ЖАНРЫ

Демон полуденный. Анатомия депрессии
Шрифт:

Мне кажется, для каждого из нас мать словно продолжала жить в этих красных таблетках, и тот из помогавших ей умереть, в чьем владении окажется яд, имел бы также и некий странный доступ к ее жизни. Замышляя заполучить остальные таблетки, мы словно заново прикасались к ней, будто могли воссоединиться с нею, решив умереть той же смертью, что и она. Тогда я понял, что такое эпидемия самоубийств. Наше главное утешение перед фактом утраты заключалось в возможности повторить мамин уход.

И только несколько лет спустя мы смогли изменить формулировки, написав для себя лучший сценарий. Мой выход из депрессии был торжеством любви, разума и воли моего отца: он попытался и не смог спасти одного члена семьи, но сумел спасти другого. Мы участвовали в одном самоубийстве и отвели другое. Я не бываю отчетливо суицидален, если мне или окружающим меня людям представляется, что в моей ситуации, психологической и любой другой, есть возможность улучшения. Но условия моего собственного самоубийства, случись делам пойти совсем плохо, мне совершенно ясны. Я спокоен и даже горд, что сумел не поддаться искушению покончить с жизнью, когда был в депрессии. Я намерен выстоять перед трудностями снова, если понадобится. Если я решу покончить с собой, психологически мне не надо будет далеко ходить, потому что умом и сердцем я более готов к этому, чем к незапланированным повседневным пертурбациям, отмечающим собою каждое утро и каждый полдень. Тем временем я забрал обратно свой пистолет и проверил наши источники для добычи секонала. Став свидетелем того утешения, которое мама обрела в своей последней юдоли, я могу теперь понять, как логика эвтаназии, когда страдание велико, а избавление невозможно, становится бесспорной. Некорректно, говоря политически, приравнивать самоубийство на почве психической болезни к самоубийству на почве болезни телесной, но, по-моему, в них на удивление много общего. Было бы ужасно, если бы на следующий день после маминой смерти газеты объявили о революционном открытии, которое могло бы исцелять рак яичников. Если твой единственный недуг — суицидальность или депрессия, то самоубийство до того, как испробуешь все средства, было бы трагичным. Но когда доходишь до точки психического слома и знаешь об этом и договорился с другими, что твоя жизнь слишком ужасна, — тогда самоубийство становится твоим правом. Тогда (и это самый тонкий и трудный момент) те, кто продолжает жить, должны признать волю тех, кто не хочет и уже не захочет жить.

Вопрос о самоубийстве как о результате самоконтроля изучен недостаточно. Стремление быть у руля своей жизни подвигнуло мою мать на смерть, и эта мотивация прослеживается у многих людей, кончающих с собой в самых разных обстоятельствах. Альварес пишет: «Самоубийство в конечном итоге — результат выбора. Каким бы спонтанным ни был поступок и какими запутанными ни казались мотивы, в тот момент, когда человек наконец решает покончить с жизнью, он временно достигает определенной ясности. Самоубийство может быть объявлением о банкротстве, выносящим суждение о данной жизни как о сплошной истории неудач. Но само это решение в силу его финальности нельзя назвать удачей. Существует, на мой взгляд, целый класс самоубийц, которые сводят счеты с жизнью не для того, чтобы умереть, а чтобы избежать путаницы, прочистить мозги. Они продуманно используют самоубийство, чтобы создать для себя ничем не обремененную реальность или прорваться сквозь закономерности одержимости и необходимости, которыми они, само того не желая, облекли свою жизнь».

Надежда Мандельштам, жена великого русского поэта Осипа Мандельштама, когда-то писала: «На войне, в лагерях и в периоды террора люди гораздо меньше думают о смерти, а тем более о самоубийстве, чем в нормальной жизни. Когда на земле образуются сгустки смертельного страха и груды абсолютно неразрешимых проблем, общие вопросы бытия отступают на задний план. Стоило ли нам бояться сил природы и вечных законов естества, если страх принимал у нас вполне осязаемую форму?.. Полнота и насыщенность жизни, пожалуй, более конкретное понятие, чем пресловутое счастье. Может, в том, как мы цеплялись за жизнь, было нечто более глубокое, чем в том, к чему обычно стремятся люди…» Когда я рассказал об этом своему другу, прошедшему советскую пенитенциарную систему и выжившему, он оказался того же мнения. «Мы противостояли тем, кто хотел испакостить нам жизнь, — сказал он. — Наложить на себя руки означало поражение, а почти никто из нас не собирался давать нашим палачам эту радость. Выживали сильнейшие, а нашей жизнью была оппозиция, она нас питала. Те, кто хотел отнять у нас жизнь, были врагами, и наша ненависть и сопротивление позволяли нам жить. Перед лицом страданий у нас лишь усиливалась жажда жизни. Там мы не хотели умирать, даже если и предавались самым разным настроениям. Другое дело, когда мы выходили; совсем нередко прошедшие лагеря убивали себя, когда возвращались в общество, которое когда-то оставили. Тогда уже нечему было противостоять, и тогда основание нашей жизни должно было исходить из нашего внутреннего Я, но во многих случаях оказывалось, что это Я уже разрушено».

Примо Леви[70], писавший не о советских, а о нацистских лагерях, заметил: «В большинстве случаев час освобождения не был ни счастливым, ни радостным. Для большинства он наступал на фоне уничтожения, массовых убийств, страдания. Как только они ощущали, что снова становятся людьми, то есть ответственными личностями, к ним возвращались людские скорби: скорбь о развеянной или утраченной семье; всеобщее страдание вокруг; их собственное изнеможение, казавшееся окончательным, неизлечимым; необходимость начинать жизнь сначала среди развалин, часто в одиночку». Как обезьянам и крысам, которые увечат себя, когда их подвергают неестественным разлукам, скученности и прочим неблагоприятным условиям, людям тоже свойственна некая органическая форма отчаяния и его выражения. С человеком можно проделывать такие вещи, от которых он становится суицидален, и именно это и происходило в концентрационных лагерях. Однажды перешедшему эту границу трудно сохранять присутствие духа, и среди выживших в концлагерях этот показатель высок. Некоторые удивляются, как это возможно: выжить в лагере и потом покончить с собой. По-моему, удивляться тут нечему. Так, самоубийству Примо Леви давали множество объяснений. Многие говорят, что винить следует лекарства, потому что в последние годы жизни он подавал большие надежды и весь светился радостью. Я же полагаю, что самоубийство зрело в нем, поскольку восторг при освобождении все равно нельзя было сравнить с ужасом, который он познал в концлагере. Может быть, лекарство, или погода, или что-нибудь еще высвободило в нем тот самый импульс, который заставляет крысу отгрызать себе хвост, но я считаю, что сущностная предрасположенность присутствовала в нем после ужасов концлагеря в течение всей жизни. Пережитая трагедия может с легкостью переиграть генетику и сотворить с человеком подобные вещи.

Убийство более часто среди непривилегированных классов, тогда как среди влиятельных выше показатели самоубийств. В противоположность бытующему мнению, самоубийство не служит крайним средством депрессивного сознания и не является последним моментом душевного распада. Опасность самоубийства даже выше среди людей, недавно вышедших из клиники, и не только потому, что для них исчезли неизбежные для больничной обстановки препятствия. Самоубийство — это бунт разума против самого себя, двойное разочарование такой степени сложности, какого до конца депрессивному уму не объять. Это преднамеренный акт, совершаемый для того, чтобы освободить себя от себя же. Подавленность депрессии вряд ли способна вообразить самоубийство; нужна ясность самосознания, потому что уничтожается сам предмет этого самосознания. Это — порыв, пусть ложно направленный, но все же порыв. В самоубийстве, которого не удалось избежать, нет никакого иного утешения, кроме мысли, что это был акт ложно примененного мужества и достойной сожаления силы, а не полного бессилия или трусости.

Во время своей борьбы против рака моя мать месяц принимала прозак, тогда еще совсем новое лекарство. Она говорила, что он вызывает слишком сильное онемение; кроме того, от него она делалась слишком взвинченной, и это, в комбинации с побочными эффектами химиотерапии, было для нее чересчур. «Сегодня иду по улице, — рассказывала она, — и думаю — все, умираю. И тут же — подать к обеду черешни или груши? И такое ощущение, будто это очень похожие мысли». У нее было достаточно внешних оснований для депрессии, а доверяла она только вещам осязаемым. Как я уже говорил, она, по-моему, годами страдала легкой формой депрессии; если у меня есть депрессивные гены, то они, подозреваю, перешли ко мне от нее. Мать была сторонницей порядка и организованности. Я не припомню случая — а в процессе психоанализа скрупулезно доискивался этих фактов, — чтобы она не сдержала обещания. Я не припомню случая, чтобы она опоздала к назначенному часу. Теперь я считаю, что мать придерживалась этой военной дисциплины не только из уважения к другим, но и потому, что она помогала справляться с постоянно присутствовавшей в ней тоскливостью. Моей самой большой радостью в детстве было доставить удовольствие маме. Я это хорошо умел, но делать это было нелегко. Сейчас, глядя назад, мне кажется, что ей всегда было нужно, чтобы ее отвлекали от тоски. Мать не любила оставаться одна: это потому, как она сказала мне однажды, что была единственным ребенком в семье. А я думаю, что в ней был скрыт омут одиночества, гораздо более глубокий, чем бывает у единственного ребенка. Во имя несравненной любви к своей семье мать держала все шлюзы закрытыми, и большое счастье для нее, что это ей удавалось. Но все же депрессия никуда не девалась, и я думаю, что именно поэтому она была так хорошо подготовлена к испытанию самоубийством.

Я бы сказал так, что самоубийство — не всегда трагедия для самого ушедшего, но оно всегда приходит слишком рано и слишком внезапно для остающихся. Те, кто оспаривает право на смерть, оказывают всем нам плохую услугу. Конечно, все мы хотим больше контроля над жизнью, чем имеем, и, диктуя условия другим людям, чувствуем себя спокойнее. Но это не дает нам основания лишать людей их изначальной свободы. С другой стороны, я считаю, что иные сторонники права на смерть, делая коренное отличие между одним самоубийством и другим, лгут из каких-то своих политических соображений: устанавливать пределы собственных мук — право каждого человека. К счастью, пределы, устанавливаемые большинством людей, высоки. Ницше сказал когда-то, что мысль о самоубийстве сохраняет многим жизнь в самые сумрачные часы ночи; я бы сказал, что чем полнее человек уживается с идеей рационального самоубийства, тем менее опасно для него иррациональное. Знание о том, что если я продержусь эту минуту, то всегда смогу убить себя в следующую, делает возможным продержаться сейчас и не быть окончательно уничтоженным. Суицидальность может быть симптомом депрессии; она же может быть и смягчающим фактором. Мысль о самоубийстве дает возможность продержаться в депрессии. Я предполагаю, что буду продолжать жить, пока смогу давать и получать нечто лучшее, чем страдание, но я не обещаю, что никогда себя не убью. Ничто не ужасает меня сильнее, чем мысль о том, что когда-нибудь я утрачу способность себя убить.

Глава VIII

История

История депрессии на Западе тесно связана с историей западной мысли и может быть поделена на пять основных этапов. Взгляды на депрессию древних поразительно похожи на наши. Гиппократ утверждал, что депрессия по сущности своей — болезнь мозга, которую надо лечить лекарственными средствами, а главным вопросом среди следовавших ему врачей, был вопрос о гуморальной[71] природе мозга и о правильном соотношении этих лекарственных веществ. В Средневековье депрессию рассматривали как проявление немилости Божьей, как знак того, что человеку отказано в благословенном знании божественного спасения. Именно тогда болезнь стала позором; доходили до крайностей, провозглашая депрессивных людей неверующими. Ренессанс романтизировал депрессию и подарил нам меланхолического героя, рожденного под знаком Сатурна, чье уныние было откровением, а хрупкость — расплатой за художественное видение и сложный строй души. XVII–XIX века были эпохой науки, когда средствами эксперимента пытались определить состав и функции мозга и выработать биологические и социальные способы обуздания вышедшего из-под контроля ума. Современная эпоха началась с Зигмунда Фрейда и Карла Абрахама, чьи сформулированные в начале XX века психоаналитические идеи о разуме и Я оставили нам лексикон, который до сих пор в ходу для описания депрессии и ее источников, а также с публикаций Эмиля Крепелина, создателя современной биологии душевной болезни как состояния, отличного от нормального состояния разума или накладываемого на него.

Отклонения, исстари называемые «меланхолией», сейчас обозначают до странности верно отражающим причину словом депрессия[72], впервые появившимся в английском языке для описания пониженного состояния духа в 1660 году, а в середине XIX века ставшим общеупотребительным. Здесь я использую слово депрессия для описания состояний, которые мы называем этим словом сегодня. Стало модным рассматривать депрессию как недуг современный, но это грубая ошибка. Как заметил когда-то Сэмюэл Беккет, «количество слез в мире всегда постоянно». Форму и проявления депрессии тысячу раз переворачивали с ног на голову, а методы лечения варьировались от смешного до великого, но повышенная сонливость, неадекватное питание, суицидальность, уход от общественных взаимодействий и беспощадное отчаяние — древни, как кочевники на холмах, если не как сами холмы. С тех давних времен, когда человек обрел способность соотноситься с собой, приходил и уходил стыд; способы лечения телесных недугов менялись и перекрещивались со способами лечения духовных недугов; взывание к внешним богам, как эхо, отражало взывание к внутренним бесам. Понять историю депрессии — значит понять «изобретение» самого человеческого существа, каким мы его знаем и каковым являемся. Наш постмодернизм — потребляющий прозак, зацикленный на когнитивности, полуотстраненный — всего лишь этап на пути к пониманию и управлению состоянием души и характером.

Греки, превозносившие идею здорового духа в здоровом теле, разделяли нашу современную мысль о том, что нездоровый дух отражает нездоровое тело, что всякая болезнь ума как-то связана с телесной дисфункцией. Медицинская практика греков базировалась на гуморальной теории, которая рассматривала характер человека как следствие сочетания четырех телесных жидкостей: слизи, желтой и черной желчи и крови. Эмпедокл приписывал меланхолию избытку черной желчи, а Гиппократ, в поразительном согласии с нами сегодняшними, придумывал физические методы лечения еще в конце V века до н. э., когда сама идея болезни и врача только зарождалась. Гиппократ назвал мозг «гнездом» эмоции, мысли и душевной болезни: «Именно мозг делает нас безумными или исступленными, внушает нам страх и ужас, будь то днем или ночью, служит причиной бессонницы, ошибочных действий, бесцельной тревоги, рассеянности и поступков, противоречащих обычаю. Все эти вещи, которым мы подвержены, исходят из мозга, когда он не здоров, а становится излишне горяч, холоден, влажен или сух». Гиппократ считал, что меланхолия сочетает внутренние и внешние факторы, что «долгий труд души может произвести меланхолию»; он различал болезнь, возникшую на волне ужасных событий, и болезнь без видимой причины. Он описывал ту и другую как варианты одного и того же недуга, возникающего, когда избыток черной желчи — холодной и сухой — нарушает идеальное равновесие с тремя другими жидкостями. Такой дисбаланс, говорил он, может иметь врожденную причину — можно родиться с тенденцией к нему — или вызываться травмой. Греческие слова для обозначения черной желчи звучали как мелайна холе, и симптомы ее болезненного накопления, которое Гиппократ связывал с осенним периодом, включали «печаль, тревогу, моральную подавленность, склонность к самоубийству», а также «отвращение к пище, уныние, бессонницу, раздражительность и тревогу», сопровождаемые «долгим страхом». Для восстановления баланса жидкостей Гиппократ предписывал диету, а также прием внутрь мандрагоры и морозника — растений со слабительным и рвотным воздействием, которые считали способными выводить избыток желтой и черной желчи. Он верил также в целительную силу совета и поступков; он исцелил от меланхолии царя Пердикку II, проанализировав его характер и уговорив жениться на любимой женщине.

Теории, касающиеся температуры, местонахождения и других характеристик черной желчи, на протяжении последующих полутора тысяч лет постоянно усложнялись, и это любопытно, ибо черной желчи на самом деле не существует. Желтая желчь, которую вырабатывает желчный пузырь, может сильно коричневеть, но черной не становится никогда, и представляется маловероятным, чтобы изменившая цвет желтая желчь и была тем, что называли мелайна холе. Черная желчь, гипотетическая или какая-либо еще, была мерзостью; считалось, что она вызывает не только депрессию, но и эпилепсию, геморрой, боли в животе, дизентерию и сыпь. Некоторые ученые полагают, что слово холе, означающее желчь, часто применяли в связи со словом холос — гнев и что само понятие черной желчи могло быть порождено верой в «черноту» гнева. Другие предполагают, что ассоциация темноты с негативностью или болью есть встроенный в человека механизм, что депрессию во многих культурах представляли как нечто темное и что понятие мрачного настроения хорошо дано у Гомера, который говорит о «черной туче беды», окутавшей депрессивного Беллерофонта: «Став напоследок и сам небожителям всем ненавистен, / Он по Алкейскому полю скитался кругом, одинокий, /Сердце тоскою круша, убегая следов человека»[73].

Поделиться с друзьями: