День твоего рождения
Шрифт:
Она обнимала его, тискала изо всех сил, и руки у мамы дрожали. На мгновенье Толик отстранился и увидел, что мама не плачет, что глаза у нее сухие, но совсем больные. Они горели воспаленно, мама дышала горячо и обнимала Толика, как маленького!
– Прости!
– шептала она.
– Прости меня!..
– За что?
– удивленно спросил Толик и пристыдил себя.
Ему бы, наверно, надо заплакать сейчас, но слез не было - напротив, он равнодушно смотрел на все, что происходило. Словно это не его обнимала мама, словно его не касался этот вокзал, этот вагон, в котором они уедут, будто Толик стоял где-то тут сбоку и взирал на все равнодушно, как посторонний.
– Толик!
– шептала мама.
– Прости!
– И заглядывала ему в глаза, будто что-то изменится, если Толик скажет: «Да, прощаю».
Он поглядывал на Темку, думал, что надо быть справедливым, кивал головой, напряженно улыбался, а мама не успокаивалась, словно всего этого ей было мало. Словно Толик должен что-то такое сделать из ряда вон, что-то такое крикнуть или поставить печать на своих словах, чтобы было доказано, утверждено: он их простил, и не обижается, и все так должно быть.
Из вагона вышел отец, и через мамино плечо Толик увидел его растерянное лицо.
«Ну вот, - подумал он, - они оба расклеились и растерялись. Разве можно так? Разве можно уезжать с таким настроением? Надо думать о том, что будет, что впереди, и улыбаться, а не плакать, потому что впереди всегда должно быть лучше».
Отец шагнул к маме, обнимавшей Толика, покрутил в руках папироску, разминая ее, и Толик запомнил это: под сильными отцовскими пальцами тонкая табачная оболочка лопнула, и рыжие крошки посыпались дождиком на вокзальный асфальт.
– Ничего, - сказал отец, улыбаясь деревянной улыбкой.
– Вот мы устроимся и сразу за тобой приедем.
Мама кивнула головой.
– Да, да, - сказала она.
– Сразу же. В тот же день.
И вдруг Толику захотелось сказать им что-нибудь взрослое, настоящее, чтобы они ехали спокойно, наконец. Ведь он оставался, а им-то надо ехать. Ехать и жить снова, будто начинать новую тетрадь. Надо, чтобы новая тетрадь была чистой, аккуратной, без клякс и поправок, а они трясутся, волнуются, как на контрольной.
Толик собрался с силами и сказал, стараясь твердо выговаривать слова:
– Вы поезжайте, не бойтесь, - но голос предательски дрогнул, и он добавил: - Я буду ждать!
По радио объявили, что поезд отправляется. Мама сжала Толика в последний раз, крепко обнял его отец, пахнув табаком.
10
Поезд шел еле-еле, и Толик шагал рядом с ним.
Он вглядывался в застывшее лицо отца, видел, как дергаются за плечом проводника мамины губы.
Поезд покатился скорей, и Толик побежал, стараясь не отстать от вытянутой руки проводника со свернутым трубочкой желтым флажком.
Но поезд покатился быстрее, и Толик едва успел взглянуть еще раз на бледные лица отца и мамы.
Мама посмотрела на Толика расширившимися глазами.
Отец махнул рукой и не улыбнулся.
Потом их заслонила зеленая, слившаяся стена из вагонов.
– Будьте… - прошептал Толик и замолчал, поняв, что его никто не услышит.
Он стоял на краю платформы.
Платформа обрывалась крутой ступенью, и впереди, холодно блестя, перепутались блестящие рельсы.
Они сливались, расходились, соединялись вновь, и по этой железной путанице, умело разбираясь в ней, уходил поезд, становясь все меньше.
Толик обернулся назад.
За спиной, тревожно глядя на него, стоял Темка.
Подальше, под фонарем, сгорбилась баба Шура.
Толик вздохнул и шагнул навстречу Темке…
Он не почувствовал, как сильно сжал ему руку Артем.
< image l:href="#"/>СОЛНЕЧНОЕ ЗАТМЕНИЕ
Не такая уж это была окраина, нет. Окраины давно уже поощетинились бетонными доминами. Издали еще ничего, издали, сквозь дымку, этакий сказочный многоглазый городище, весь белый, чего-то обещающий. А вблизи - каменный забор. Выйдешь из-за одного дома, думаешь, ну сейчас вот и простор будет - поле, одуванчики, земля, - а вместо одуванчиков снова дом, а за ним еще и еще, и сил уже нет добираться до выхода, и глаза тоскуют от асфальтовой серости…
Так что было это вовсе не на окраине, а посередине где-то, между центром и новыми районами, и были еще тут старые деревянные домишки, бараки-засыпухи - от военных лет, и была еще земля, и одуванчики, и старые черемухи осыпали весной дощатый тротуар опавшими лепестками.
И такой тут покой стоял, отрада душе, что порой забывалось, будто это город, большой, шумный город, и казалось, что ты в районном поселке незначительного масштаба. И люди, торопливо выходившие из-за кустов акаций, от троллейбусных остановок, приехавшие из центра, с авоськами в руках или портфелями, вывернув из-за акаций, вступив из города в старый свой поселок, где жили они давно, сами не замечая, вдруг успокаивали шаг, глядели вокруг новым, ожившим взглядом, размякали как-то, потому что уголок этот, отгороженный от шума и суеты тополями, кустами и тишиной, жил другим дыханием, другим ритмом и того же требовал от всякого, кто входил сюда…
Один только батяня Федькин ходу не сбавлял. Газовал на четвертой передаче. Выруливал из-за акаций и к дому пылил.
Федор глядел на него со своей голубятни и взглядом как бы сопровождал, как бы старался отца уберечь. Только не всегда это ему удавалось.
Дорога отцова шла мимо фанерной будчонки с пластиковой волнистой желтой крышей - самого, пожалуй, современного сооружения в старом районе. Палатка бесперебойно торговала пивом, возле нее толпились мужики; мужской этот водоворот рассасывался только в сумерки, и будка эта была для Федора самым тоскливым местом. Не в городе, нет. Во всей его жизни.
Эх, жизнь!.. Хватало Федьке в ней расстройств и огорчений, и пары он огребал букетами, и дрался, бывало, с другими голубятниками - такое уж это дело, не обойтись, - и порол его батяня, но все неприятности и досады были в сравнении с пивнушкой этой проклятой семечками, царапиной, пустяком, мелочью. Вот чем были для Федьки все остальные неприятности. Потому как нет для человека ничего больнее срама собственного отца.
А Федькин батяня, загребая ботинками с оббитыми, побелевшими носами пыль, мчал к дому, не сбавляя скорости. Не видел черемухи, травы, облаков. Дул, страшно сосредоточенный, глядя под ноги, как бы задумавшийся о чем-то серьезном. И Федька глядел на него не отрываясь, и этот взгляд его частенько все же помогал - отец проходил мимо будки; правда, потом, миновав ее, становился он вялый и мешковатый, и пропадала враз его сосредоточенность. Но стоило Федьке сморгнуть, или оглянуться на турмана, или подумать о чем другом, даже не сводя глаз с отца, как все и начиналось.