Десять посещений моей возлюбленной
Шрифт:
Дядя Коля Каравайный – Дед Кажу, как прозывают его местные, – с цинковым ведерком и с двумя кривыми черемуховыми удилищами на плече, подался в сторону Кеми. Как Чарли Чаплин – по походке. Дымит – как печка. Дым – веселый, сразу не отлетает далеко, вокруг седой и кудлатой головы дяди Коли вьется. Интересный он, этот дядя Коля, добрый – тут без ошибки.
Чуть обогнал его, как раз на повороте, остановился и, не заглушая мотоцикла, говорю громко:
– Здравствуйте!
– Ась?! – отзывается дядя Коля, повернув ко мне лицо, но ход не замедляя.
– Здра-авствуйте! – повторяю.
– Здоровеньки булы, хлопчик, – отвечает дядя Коля, гладя ласково меня линялыми глазами и шевеля в улыбке длинными и пышными, как у Будённого, усами. Штаны и пиджак на нем бурые – выгорели; одного, наверное, с владельцем возраста. На ногах кирзовые, густо смазанные дегтем сапоги с круто загнутыми вверх носками. Нет комаров пока – без сетки.
– Налим еще берется?! – спрашиваю.
– Язь берет. Налим – побачим.
Взгляд с прищуром – шибко хитрый – как будто он, Дед Кажу, только что обманул уже меня в чем-то, а я, простодырый, еще этого не понял.
Ну, ладно, думаю.
Рыбак – к Кеми. Я – к Таниному дому.
Возле палисадника приткнул мотоцикл. Вошел в ограду.
Курицы бродят, рассуждая, как философы. Клюют все что-то, не стихают. Места тут много – есть где разгуляться, и что клевать – полно, наверное. Одна, слышно, ростится – снеслась только что. На пригоне. Сорока ждет, когда она гнездо покинет, – мечется от столба к столбу нетерпеливо, стрекочет: уж, мол, скорей бы, я проголодалась, – досужая.
Возле будки, на вытоптанной им, увоженной палевой шерстью, площадке, рядом с большой, глубокой глиняной чашкой, из которой он ест, лежит Соболь. На меня лишь покосился, но по земле хвостом, хоть и лениво, да ударил: дескать, пришел, веди себя как следует, а то облаю.
Тетя Надя, Танина мать, развешивает в ограде белье. На тележке цинковая ванна и желтый китайский эмалированный таз. В ванне белье – светлое; в тазу – черное. На груди у тети Нади висят на шнуре прищепки деревянные – как бусы. Тряпицу из ванны возьмет, встряхнет ее, на проволоку повесит и с двух сторон прищепками зажмет. Видит меня и улыбается. Глаза у нее, у тети Нади, голубые, добрые – лучатся. Волосы русые – висят узлом тяжелым на затылке. Еще стройная. Папка бы про нее сказал: Бела, высока – красива. Тут бы и я с ним согласился. Таня фигурой в мать, наверное, лицом похожа на отца. В кого характером – не знаю. «Сама в себя, – так говорит. – Только не в папку», – добавляет.
Он, дядя Петя, сердито катается на четырехколесной тележке – на подшипниках, вместо колес, крепко сколоченном, дощатом, с низкими бортами ящике – по ровному и плотно сбитому настилу, на муравку не съезжает, звучно колотит по настилу утюгами. Рубаха на нем – розовая байковая нижняя. Волосы на голове взъерошены. Лицо морщинистое. Но не злое.
– Надька! – кричит дядя Петя. – Купи бутылку! То помру!
– Где я ее тебе куплю?
– В магазине!
– Магазин закрыт, – спокойно, как встревоженному чем-то ребенку, говорит тетя Надя. – Катя к дочери уехала.
– Ну, у Настасси!.. Большеротой! – настаивает дядя Петя. – У той всегда быват в запасе. Сбегай!
– Та мне не даст, я уж должна ей.
– Она должна!.. Дак расплатилась бы!.. О! – говорит дядя Петя, развернув тележку в мою сторону. – Зять! Родной ты мой! Олег Николаич! И как ты вовремя-то, в пору! Достань мне выпить! Ты жа – чалавек! Она идь, мать-то наша, лютая, как львица! Тут хошь помри, не пожалет.
– Парень-то чё тебе, – говорит тетя Надя, улыбаясь. Голос у нее грудной, тихий. – Где он достанет?.. Дам я тебе, угомонись.
– Чё ты мне дашь? Ни капли ж в доме?.. Воды-то я и без тибя напьюся.
– Бражки немного сохранила.
– Ну, дак хошь бражки, то идь сдохну… Знаю, что есь, она: ня дам! Просто бы день какой, а идь Пахомий. И голова ишшо треш-шит… от недосыпу. Не жизь, а мука! Мать честная!
На табуретке сидит Федосья Константиновна – всем старухам старуха. Из мира выклинилась будто – отстраненно. От всего. Наверное – и от себя. Так выглядит. Руками на батоге. Головой на руках. Сложилась. Из-под белого ситцевого платка торчат седые пряди, едва колеблются – от ветерка. Глаза – как две капли пихтовой живицы, – будто на веки нижние стекают. Но хорошо, что не моргает ими бабушка, а то бы вытекли – ищи их после на траве. Бровей нет, или не видно, или и не было их отродясь, – как будто стерлись. Кожа: на лице – желтая, как воск, а на руках – коричневая, как прополис. Нос тонкий, длинный – острым крючком, словно воткнулся в подбородок. Рот под ним – как на заложке. Лет ей, Фе-досье Константиновне, девятьсот – так кажется. Как дней – блокаде ленинградской. Из-за нее она сюда попала, из-за войны, покинув славный город. «Ничё не видит и не слышит. Как стенка. И смешная: миленькая, скажи, сегодня воскресенье? – сто раз на день спросит, – рассказывает Таня, – хоть понедельник, хоть среда. Я отвечаю. Пройдет минута, она снова: день-то какой – не воскресенье?.. Зачем ей надо?» Пусть и не видит и не слышит, но что-то ж чувствует – ступнями через землю. Болтают обе меж собой, земля и бабка. Как у той, так и у другой секретов много накопилось – важных. На ногах у Федосьи Константиновны новые, нестоптанные еще, черные валенки – звук через них проходит лучше. Юбка на ней зеленая, суконная – трясется мелко. Пиджак мужской – быть, может, дяди-Петин – великоват ей.
– Иди, – говорит мне тетя Надя. – В доме. Только что с речки с ней вернулись… Полоскали. – И улыбается. Обычно.
Разулся я, чтобы не натоптать на нем, возле крыльца – крыльцо помытое, натертое с песком, – желтеет плахами и пахнет. Прошел темными, да после света яркого еще, сенями – и там пол влажный – подошвами ног чувствую, босой-то. Вступил в избу. Свежо. Настелены самотканные разноцветные дорожки и коврики. В красном углу иконы в браных полотенцах. Сияют медными и серебряными окладами. Лампадка теплится уютно и укромно.
Пахомий теплый, бокогрей, – вдруг вспомнил. – В Черкассах раньше на Пахомия гуляли. А в Полоусно – на Пантилимона… Еще гуляют и теперь. Как папка скажет: Не отвадить.
В Ялань съезжались все на Сретенне.
Музыка звучит. Песня. Поет Лили Иванова. Голос-то у нее, ого, какой – пронзительный и задушевный – проникновенный. Мне очень нравится. И Тане.
Ну, думаю.
Луна-та, луна-та…
И мы ее на танцах исполняем – эту песню. Только по-русски. Часто заказывают. Я пою. Ее поет и Ободзинский.
Прошел, как кот, тихонько по прихожей, затем – по горнице, к Таниной комнате приблизился, ступая осторожно.
Дверь открыта. Из-за косяка, чуть высунувшись, в комнату заглядываю.
Лежит Таня на кровати, навзничь. Читает книжку. Из-за которой мне лица ее не разглядеть. Но и она меня из-за нее не замечает.
Я так и думал: «Горе от ума».
Да-с, а теперь, в семнадцать лет вы расцвели прелестно, неподражаемо, и это вам известно… Как Софья Павловна у вас похорошела!
В летнем желтом платье – с короткими рукавами и с отложным воротничком, – в котором я ее еще не видел. Вижу и сразу впечатляюсь. Волосы пегие, пшеничные с соломенными прядями, густо рассыпаны по голубой подушке. Ноги прикрыты белой газовой косынкой – под ней их можно распознать – распознаю: ступни – красивые, мне на них нравится смотреть, ну и конечно – их касаться; и взъем высокий и крутой, и испод тонкий. На стуле, рядом с кроватью, фаянсовая кружка, с нарисованным на ней подсолнухом. Знакомая. Я с ней ходила на покос… Края оббиты. С собой возьму, куда поеду. В кружке чайная серебряная ложка. И тут же вазочка с малиновым вареньем. Знаю, что любит. Больше, конечно, земляничное – и это мне уже известно, и это в жизнь мою вошло. Сам я к вареньям безразличный.