Детские годы Багрова-внука. Сказки
Шрифт:
Я догадался, однако, что мы непременно поедем, и был огорчён больше всех. Как нарочно, за несколько дней до получения письма я узнал новое деревенское удовольствие, которое мне очень полюбилось: Евсеич выучил меня крыть лучком птичек, в нашем саду и огороде было их очень много. Маленький снежок покрывал уже землю; Евсеич расчистил точок и положил на него приваду из хлебной мякины и ухвостного конопляного семени. Голодные птички очень обрадовались корму, которого доставать им уже было трудно, и дня в три привыкли летать на приваду. Тогда Евсеич поставил позади точка лучок, обтянутый сеткой, привязал к нему верёвочку и протянул её сквозь смородинный куст, за которым легко было притаиться одному человеку или даже двоим. Когда птички привыкли к лучку, стали смело возле него садиться и клевать зёрна, Евсеич привёл меня осторожно к кусту, сквозь голые ветки которого было видно всё, что делается на точке. «Наклонись, соколик, и нишкни, – шёпотом говорил Евсеич, присев на корточки. – Вот как налетят птички получше, – а теперь сидят всё бески да чечотки, – тогда ты возьми за верёвочку да и дёрни. Птичек-то всех и накроет лучком, а мы с тобой хорошеньких-то выберем да в клеточки и посадим». Я готов был всё исполнять; через несколько времени Евсеич сказал мне: «Ну, бери верёвочку, дёргай!» Дрожа от радостного нетерпения, я дёрнул изо всей мочи, и мы, выскочив из-за куста, прибежали к лучку. Я дёрнул неудачно, слишком сильно, так что лучок сорвался с места одним краем и покрыл только половину точка; но всё-таки несколько птичек билось под сеткой, и мы, взяв пару щеглят, чижика и беленького бесочка, побежали домой с своей добычей. Евсеич бежал так же, как и я. И вот чем был неоценённый человек Ефрем Евсеич: он во всякой охоте горячился не меньше меня!.. Я скоро выучился крыть хорошо; а как мне жалко было выпускать пойманных птичек, то я, кроме клеток, насаживал их множество в пустой садок, обтянутый сеткою, находившийся в нескольких саженях от крыльца, где летом жили мои голуби, зимовавшие теперь по дворовым избам, в подпечках. У меня сидели в садке белые, голубые и зелёные бески или синицы, щеглята, чижы, овсянки и чечотки. Я поставил им водопойку, а когда вода замерзала, то клал снегу; поставил две небольшие берёзки, на которых птички сидели и ночевали, и навалил на пол всякого корма. Смотреть в этот садок, любоваться живыми и быстрыми движениями миленьких птичек и наблюдать, как они едят, пьют и ссорятся между собой – было для меня истинным наслаждением. Иногда, не довольно тепло одетый, я не чувствовал холода наступающего ноября и готов был целый день простоять, прислонив лицо к опушённой инеем сетке, если б мать не присылала за мною или Евсеич не уводил насильно в горницу.
На другой же день после получения письма от Прасковьи Ивановны, вероятно переговорив обо всём наедине, отец и мать объявили решительное намерение ехать в Чурасово немедленно, как только ляжет зимний путь. В тот же день отданы были приказания всем, кому следует, чтоб всё было готово и чтоб сами готовились в дорогу. Отъезд наш зависел от времени, когда станет Волга, о чём должны были немедленно уведомить нас из Вишенок. Татьяна Степановна осталась твёрдою в своём намерении не ехать в Чурасово и жить до нашего возвращения у сестрицы своей Александры Степановны. Мать не уговаривала тётушку ехать с нами и при мне сказала отцу, что сестрице будет там несвободно и скучно. В тот же день написали Александре Степановне об этом решений. Татьяну Степановну смущало только одно: как ей расстаться с своим амбаром, то есть со всем тем, чем он был нагружен. Она высказала свои опасения отцу, говоря, что боится, как бы без господ в ночное время не подломали амбара и не украли бы всё её добро, которое она «сгоношила сначала по милости покойного батюшки и матушки, а потом по милости братца и сестрицы». Она просила у моего отца лошадей, чтоб хоть кое-что получше заблаговременно перевезти в Каратаевку. Отец считал это ненужным, но согласился на убедительные просьбы своей сестры. Я после слышал, как перешёптывались Евсеич с Парашей и смеялись потихоньку над страхом моей тётки.
Снег выпадал постепенно почти каждую ночь, и каждое утро была отличная пороша. Отец очень любил обходить с ружьём по следу русаков и охотился иногда за ними; но, к сожалению, он не брал меня с собою, говоря, что для меня это будет утомительно и что я буду ему мешать. Зато, чтоб утешить меня, он приказал Танайченку верхом объехать русака и взял меня с собою, чтоб при мне поймать зайца тенётами. Часа за два до обеда мы с отцом в санках приехали к верховью пруда. «Вот где лежит русак, Серёжа!» – сказал мой отец и указал на гриву жёлтого камыша, проросшую кустами и примыкавшую к крутцу. «Русак побежит в гору, и потому всё это место обмётано тенётами. Видишь их, как они висят на кустиках? Ну смотри же, что будут делать». Народу было с нами человек двадцать; одни зашли сзади, а другие с боков и, таким образом подвигаясь вперёд полукругом, принялись шуметь, кричать и хлестать холудинами[137] по камышу. В одну минуту вылетел русак, как стрела покатил в гору, ударился в тенёта, вынес их вперёд на себе с сажень, увязил голову и лапки, запутался и завертелся в сетке. Люди кричали и бежали со всех ног к попавшему зайцу, я также кричал во всю мочь и бежал изо всех сил. Что за красавец был этот старый матёрый русак! Чёрные кончики ушей, чёрный хвостик, желтоватая грудь и передние ноги, и пёстрый в завитках ремень по спине… я задыхался от восторга, сам не понимая его причины!..
И от всего этого надобно было уехать, чтоб жить целую зиму в неприятном мне Чурасове, где не нравились мне многие из постоянных гостей, где должно избегать встречи с тамошней противной прислугой и где всё-таки надо было сидеть по большей части в известных наших, уже опостылевших мне, комнатах; да и с матерью придётся гораздо реже быть вместе. Милой моей сестрице также не хотелось ехать в Чурасово, хотя собственно для неё тамошнее житьё представляло уже ту выгоду, что мы с нею бывали там почти неразлучны, а она так нежно любила меня, что в моём присутствии всегда была совершенно довольна и очень весела.
Прошло сорок дней, и пришло время поминок по бабушке, называемых в народе «сорочинами». Несмотря на то, что не было ни тележного, ни санного пути, потому что снегу мало лежало на дороге, превратившейся в мёрзлые кочки грязи, родные накануне съехались в Багрово. 9 ноября поутру все, кроме нас, маленьких детей, ездили в Мордовский Бугуруслан, слушали заупокойную обедню и отслужили панихиду на могиле бабушки. Потом воротились, кушали чай и кофе, потом был обед, за которым происходило всё точно то же, что я уже рассказывал не один раз: гости пили, ели, плакали, поминали и – разъехались.
Вот уже выпал довольно глубокий снег и пошли сильные морозы, которые начали постукивать в стены нашего дома, и уже Александра Степановна приехала за Татьяной Степановной. Наконец, получили известие, что Волга стала и что чрез неё потянулись обозы. Назначили день отъезда; подвезли к крыльцу возок, в котором должны были поместиться: я, сестрица с Парашей и братец с своей бывшей кормилицей Матрёной, которая, перестав его кормить, поступила к нему в няньки. Подвезли и кибитку для отца и матери; настряпали в дорогу разного кушанья, уложились, и 21 ноября заскрипели, завизжали полозья, и мы тронулись в путь. Мы с матерью терпеть не могли этого скрипа. Я плакал, сидя в возке. Тётушка Татьяна Степановна должна была в тот же день уехать с Александрой Степановной в Каратаевку.
Переезд из Багрова в Чурасово совершился благополучно и скоро. Первый зимний путь, если снег выпал ровно, при тихой погоде, если он достаточно покрывает все неровности дороги и в то же время так умеренно глубок, что не мешает ездить тройками в ряд, – бывает у нас на Руси великолепно хорош. Именно таков он был тогда. Мы ехали так скоро на своих лошадях, как никогда не езжали. Скрип полозьев был мало слышен от скорости езды и мелкости снега, и мы с матерью во всю дорогу почти не чувствовали противной тошноты. В Вишенках мы только покормили лошадей. Отец, разумеется, повидался со старостой, обо всём расспросил и всё записал, чтоб доложить Прасковье Ивановне. Зимний вид Никольского замка, или дворца, напомнил мне великолепное угощение гостеприимного хозяина, и хотя тому прошло только несколько месяцев, но мне казалось уже смешным моё тогдашнее изумление и увлечение… Помещика Дурасова не было в Никольском. Мы остановились у одного зажиточного крестьянина. Отец мой любил всегда разговаривать с хозяевами домов, в которых мы кормили или ночевали, а я любил слушать их разговоры. Мать иногда скучала ими; но в этот раз попался нам хозяин – необыкновенно умный мужик, который своими рассказами о барине всех нас очень занял и очень смешил мою мать. Он как будто хвалил своего господина и в то же время выставлял его в самом смешном виде. Речь зашла о великолепных свиньях, из которых одна умерла. «То-то горе-то у нас было, – говорил хозяин, – чушка-то что ни лучшая сдохла. Барин у нас, дай ему бог много лет здравствовать, добрый, милосливый, до всякого скота жалосливый, так печаловался, что уехал из Никольского; уж и мы ему не взмилились. Оно и точно так: нас-то у него много, а чушек то всего было две, и те из-за моря, а мы доморощина. А добрый барин; уж сказать нельзя, какой добрый, да и затейник! У нас на выезде из села было два колодца, вода преотменная, родниковая, холодная. Мужики, выезжая в поле, завсегда ею пользовались. Так он приказал над каждым колодцем по деревянной девке поставить, как есть одетые в кумашные сарафаны, подпоясаны золотым позументом, только босые; одной ногой стоит на колодце, а другую подняла, ровно прыгнуть хочет. Ну, всяк, кто ни едет, и конный и пеший, остановится и заглядится. Только крестьяне-то воду из колодцев брать перестали: говорят, что непригоже». Словоохотливый хозяин долго и много говорил в этом роде; многого я не понимал, но мать говорила, что всё было очень умно и зло. Впрочем, и того, что я понял, было достаточно для меня; я вывел заключение и сделал новое открытие: крестьянин насмехался над барином, а я привык думать, что крестьяне смотрят на своих господ с благоговением и все их поступки и слова считают разумными. Я решился обратить особенное внимание на все разговоры Евсеича с Парашей и замечать, не смеются ли и они над нами, говоря нам в глаза разные похвалы и целуя наши ручки?.. Я сообщил моё намерение матери. Она улыбнулась и сказала: «Зачем тебе это знать? Параша, особенно Евсеич служат нам очень усердно, а что они про нас думают – я и знать не хочу». Но мне было любопытно узнать, и я не оставил своего намерения.
На другой день переехали мы по гладкому, как зеркало, льду страшную для меня Волгу. Она даже и в этом виде меня пугала. В этот год Волга стала очень чисто, наголо, как говорится. Снегу было мало, снежных буранов тоже, а потому мало шло по реке льдин и так называемого сала, то есть снега, пропитанного водою. Одни морозы сковали поверхность реки, и сквозь прозрачный лёд было видно, как бежит вода, как она завёртывается кругами и как скачут иногда по ней белые пузыри. Признаюсь, я не мог смотреть без содрогания из моего окошечка на это страшное движение огромной водяной глубины, по которой скакали наши лошади. Вдруг увидел я в стороне, недалеко от наезженной дороги, что-то похожее на длинную прорубь, которая дымилась. Я пришёл в изумление и упросил Парашу посмотреть и растолковать мне. Параша взглянула и со смехом сказала: «Это полынья. Тут вода не мёрзнет. Это Волга дышит, оттого и пар валит; а чтоб ночью кто-нибудь не ввалился, по краям хворост накидан». Как ни любопытна была для меня эта новость, но я думал только об одном: что мы того и гляди провалимся и нырнём под лёд. Страх одолел меня, и я прибегнул к обыкновенному моему успокоительному средству, то есть зажмурил глаза и открыл их уже на другом берегу Волги.
В Симбирске получили мы известие, что Прасковья Ивановна не совсем здорова и ждёт не дождётся нас. На другой день, в пятые сутки по выезде из Багрова, в самый полдень, засветились перед нами четыре креста чурасовских церквей и колоколен.
Прасковья Ивановна так нам обрадовалась, что я и пересказать не умею. Она забыла своё нездоровье и не вышла, а выбежала даже в лакейскую. Я никогда не видывал у ней такого весёлого лица! Она крепко и долго обнимала моего отца и особенно мать; даже нас всех перецеловала, чего никогда не делывала, а всегда только давала целовать нам руку. «А, и чернушка здесь! – говорила она смеясь. – Да как похорошел! Откуда взялся у него такой нос? Ну, здравствуйте, заволжские помещики! Как поживают ваши друзья и соседи, мордва и чуваши? Милости прошу, друзья мои! А Татьяны нет? Одичала и упёрлась. Верно, уехала в Каратаевку? Ну, вот как каратаевский барин под пьяную руку её поколотит, так она и пожалеет, что не поехала в Чурасово. Ну, слава богу, насилу вас дождалась. Пойдёмте прямо в гостиную». В зале и гостиной встретили нас неизменные гости.
Мы опять разместились по знакомым нам углам и опять зажили прежнею жизнью. Только Прасковья Ивановна стала несравненно ласковее и добрее, как мне казалось. Для всех было очевидно, что она горячо привязалась к моей матери и ко всем нам. Она не знала, как угостить нас и чем употчевать. Но в то же время я заметил, что Дарья Васильевна и Александра Ивановна Ковригина не так нам обрадовались, как в прежние приезды. В мужской и женской прислуге ещё было заметнее, что они просто нам не рады. Я сообщил моё замечание матери, но она отвечала мне, что это совершенный вздор и что мне даже не следует этого замечать. Я, однако, не удовольствовался таким объяснением и повторил моё замечание Евсеичу в присутствии Параши, и он сказал мне: «Да, видно надоели. Больно часто стали ездить». Параша прибавила: «Других гостей здесь не боятся, а вас опасаются, чтобы вы Прасковье Ивановне чего-нибудь не пересказали». Я внутренне убедился, что это совершенно справедливо и что мать не хотела сказать мне правды.
Миницкие не замедлили приехать и привезти с собою двух старших дочерей. Мы с сестрицей любили их, очень им обрадовались, и у нас опять составились и прежние игры и прежние чтения. С утра до вечера мы были неразлучны с сестрой, потому все комнатные наши занятия и забавы были у нас общие.
Что касается до вредного влияния чурасовской лакейской и девичьей, то мать могла быть на этот счёт совершенно спокойна: все как будто сговорились избегать нас и ничего при нас не говорить. Даже Иванушка буфетчик перестал при нас подходить к Евсеичу и болтать с ним, как бывало прежде, и Евсеич, добродушно смеясь, однажды сказал мне: «Вот так-то лучше! Стали нас побаиваться!»