«Девочка, катящая серсо...»
Шрифт:
У Ханжонковой великолепно сверкают бриллианты на руке и в ушах, и очень модные платья. Я слегка завидую. Мне хотелось всегда носить бриллианты — очень стыдно — но это мой любимый камень.
Сегодня во сне остановка трамвая на Марсовом поле (или вроде) — теплый ветер — легкая бурность весны или осенней оттепели… Прощаюсь — будто бы и с Юрочкой — мельком он, но живой.
Стоят теплые дни, только к ночи холодно. Но я все эти дни все по хозяйству. Писем нет. Что совершенно прелестно — это оттенок неба вечером, который бывает иногда и здесь: перламутрово-серый и очень светло-лимонный, — с легким блеском, — и арабеском тонких черных веточек…
Заходил тут Корсунский и звал очень к себе: «свой» человек — говорит о Юрьеве и о Блоке, о Тиме и <нрзб> — но у него неприятная суетливость и нервность, все перекашивает… Писем нет. Снов не запоминаю. Сама не пишу. Порю пальто Марусе, рынок, дома, магазин.
Погода была хорошая. Очень поздно. Октябрь — счастливый для меня месяц (по гороскопу Бахрушина). Но счастья нет. И разве есть счастье для старых женщин?..{376}
Мне — в удел: только смерть, утраты и слезы…
Во сне (или между снов) — Ливанов — мы играем — я в костюме Шамаханской царицы… Л<иванов> мне нравится лицом и особенно фигурой и голосом. Говорят, он глупый. Ничего не успеваю. Писем нет.
Писем нет. Нездоровится. Стало холоднее. Пожалуй, мне (если бы я стала богатой) надо сделаться эфироманкой или курить опиум — я никогда не хотела этого — но ведь реальные радости мне уже недоступны, а я такая же фантазерка, какой была в 14 лет…
…И вдруг реально, до слез вспоминаются детали прошлой жизни — стекла американского папиного шкафа, золотые полоски на маминых венчальных свечах из киота, баночка из-под варенья М<ихаила> Ал<ексеевича>, которую я взяла под цветы (белую с синим), бахрушинская фарфоровая собачка, которая несколько лет подряд, как живая, берегла мой сон…
<…> Я, как считала, считаю раскаяние пороком… Я не люблю вспоминать — или вернее, всякое воспоминание для меня трамплин, прыжок в будущее… Увы! Только в мечте!..
Но ведь теперь «действовать» уже нельзя. Уже ни к чему. Я все не привыкну… Господи!.. Как это я не привыкну — реально думать о смерти, готовиться к ней, — как Кира Кизеветтер готовилась к самоубийству… У меня все глупости на уме, пустота, — как тогда, когда я была маленькой девочкой и радовалась комплиментам, говоримым мне на Невском назойливыми прохожими… Эгоцентризм? Вероятно. Юрочка говорил, что если я буду ему верна, я дождусь времени, когда влюблюсь в себя сама: буду с восхищением смотреться в зеркало. Но я была верна — но этого не будет никогда… Я всегда была не так одета, и у меня не было счастливой гордости — ведь я даже не была замужем… А теперь я состарилась. <…>
Ужасный свет. Болят глаза. Переписываю роли.<…> Вот, мои крашеные волосы кончились: седина пробилась опять. <…> Только мудрости. Мыслей о смерти. «О душе». Не делать зла… Успокаивать себя. Не мстить (в мыслях). Не мечтать… Вот, опять это простое, умное и надменное лицо…
Возможно, он бы мне абсолютно не понравился — как Александр Блок. Не мой тип. И все. Может быть, даже рассмешил… И хорошо бы! Говорят, у Серовой вроде брака с Рокоссовск<им>{377} (говорит Корсунский — но, м<ожет> б<ыть>, у него застарелые сведения).
Самое ужасное, самое страшное — это старость. Ведь смерть страшит только потому, что плохо жила. «Не использовала» всех радостей и прелестей дорогой моей зеленой Земли…
Может быть, я зря не верила Гумилёву и не спасла его — не спаслась сама — не уехала с ним. М<ожет> б<ыть>, я зря пожалела Юрочку и не обвенчалась с Бахрушиным. Но вот и все мои «шансы»… Сердечные. Ведь по расчету я не поступила бы, живи вторично. Не умею. Не умею. О Козл<инском> и о Леб<едеве> я не жалею. Бедные они оба — Володи — хоть и заслуженные, — но этого мало, конечно.
Господи!.. Вся моя жизнь была отравлена моим позором. Я верила в любовь Юрочки, он меня понимал, и я стала рисовать, и все восхищались мной. Но его прошлое и его положение не давали мне покою. Никогда я не была счастливой… По-настоящему! Ни на лужайках Павловска, полных цветов, ни в наших комнатах, усеянных фанерками и листками, — несмотря на настоящее Искусство и настоящую Любовь…
А теперь поздно, поздно, поздно. Его нет, он погиб, все сроки кончились. И на что ему я — такая? <…>
<…> Ношу воду. Ношу тяжести с рынка. <…>
День имени Михаила Алексеевича. Погиб ли бесповоротно его дневник{378}? Исчезла ли с лица земли его могила?
…Опять скользко, мокро и грязно. А во сне… Я нарисовала картинку (среди пропавших была похожая по колориту, с зажженными ранним вечером фонарями за Невой — «стеклянная» акварель). На заднем плане были фабрики, мрачные высокие дома — за рекой — даль такая — но в прозрачной дымке — а на этом берегу реки, вблизи, экзотическая райская рощица. <…>
…В газетах возрасты кандидатов. Все наши градоправители моложе меня; 1905, 1906, 1908 г. и т. д. Как скучно жить в такой «нетрадиционной» стране — и в то же время без творческих фантазий! Вчера по американскому> радио Николай Набоков фатовато говорил о необходимости свободы творчества. <…>
(ночь) <…> И разве правда, что все зависит от себя самой? Я научилась готовить, но я разучилась рисовать. К кому обратиться? Кто меня пожалеет?
Опять катастрофа — не отоваривают <нрзб>, и говорят, не принимают денег: девальвация. Неожиданно, как и все. Я в ужасе, у меня 400 руб. маминых денег — подарок Юре — священные деньги, я притрагивалась к ним осторожно и нарушала только ввиду крайности.
Всем нам жутко не везет. Но перед Юрой я просто преступница. Я обязана бы была в курсе всего — не спать<?>. Но я так затуркана и несчастна, что боюсь даже говорить о чем-то важном, — будто несчастья посыпались на меня со всех сторон — только задам вопрос, не только сделаю шаг. Господи! Мам, помоги мне!.. Даже если я преступная дрянь, даже если мне нет прощения!..