Девять граммов в сердце… (автобиографическая проза)
Шрифт:
Манечка грустно смеялась и сулила скорые счастливые перемены. И Ванванч как-то внезапно стал своим, и от него теперь уже не было секретов. Его словно взяли за ручку, за пухлую, вялую, зависимую ручку, и ввели в иную жизнь, которая тут же стала его собственной. Не надо было притворяться дурачком, огражденным от житейских забот. Все разделилось поровну и справедливо. Он числился, как ни горько это было осознавать, сыном врага народа, но минул шок, и он научился понимать, он внушил себе, что с его прекрасным отцом произошла ошибка и скоро это все утрясется.
И мама говорила о том же скороговоркой, и бабуся с густой армянской печалью. Он знал теперь, что многие знакомые и даже друзья не посещают их дом и обходят его стороной, потому что боятся за свою репутацию… И он презирал их. Лишь Манечка со своим новым мужем Шурой Андреевым да Иза со своим Борисом Поршневым как ни в чем не бывало заглядывали к ним.
Кстати, о Шуре Андрееве. Он возник из Вязьмы. Стал в Москве инженером связи и познакомился с Манечкой. Как она предпочла милому застенчивому Алеше Костину этого уездного гиганта — не нам судить. Она попыталась объяснить это Ашхен и сказала, посмеиваясь: «Ну, с Алешей мы были друзьями, да и сейчас остались, а с Шурой — это любовь!..» И сказала это так, словно взошла еще на одну ступеньку. «Бедный Алеша», — сказала Ашхен без осуждения. Ей не очень нравился этот высоченный, почему-то наголо бритый молодой мужчина, насупленный, преданно глядящий на Манечку, этакий голубоглазый римлянин с провинциальными российскими манерами. Впрочем, было не до манер. Шура выбился в люди, нашел Манечку, оттолкнул Алешу, прописался в Манечкину коммунальную комнату у Павелецкого вокзала. Сдержанно, но с уважением выслушивал Манечкины рассказы о ее семье, о братьях-революционерах, и когда его знакомые спрашивали, кто же теперь его новые родственники, он разъяснял спокойно: «Очень, видите ли, крупные грузинские коммунисты…» — «Да?!» — «Да, да», — говорил бесстрастно. И он вошел в их семью, стараясь не очень-то распространяться о своем купеческом происхождении; нет, не скрывая его, не таясь, а просто не неся откровенного, легкомысленного вздора. Да, он вошел в их семью, но еще не погрузился в нее и не успел толком насладиться своим новым положением, как вдруг все рухнуло.
И вот он сидел перед растерянной Ашхен и молчал в глубоком недоумении. Он продолжал обожать Манечку, но что-то как будто померкло, такой большой и крутоголовый, он почему-то казался беззащитным, да и все они были беззащитные и беспомощные теперь.
Почему-то теперь все разрушалось.
Сразу по приезде в Москву узнали, что умерла Настя. Она умерла тихо, похоронили ее также тихо и незаметно. И остались после нее сущие пустяки: иконка, несколько баночек с домашним вареньем да заграничная фотография незнакомой красивой барышни с приписочкой на оборотной стороне: «Милая нянья! Посылаю привет из PARIS. Мне карашо PARIS с мой папа и мама. Я учус эколь и не хочу приезжжат опять Москва. Зачем? Смешно. Обнимаю тебя, милая нянья. Твоя всегда Жоржетт».
И это теперь не повергло в трепет. Барышня была чужая, чужая, словно персонаж из сказки. Фотография досталась Ванванчу, но вскоре затерялась в московском водовороте.
Потом из Тифлиса докатился слух, что после ареста Оли Галактион и вовсе запил беспробудно, а тут его, словно в насмешку, наградили орденом Ленина. Он ходил по Тифлису с этим орденом, громко разговаривал с Олей и плакал…
Ванванч знал, что мама собирается пробиться к какому-то высокому начальству и все объяснить о папе. Он знал, что жить им теперь почти не на что. Он знал, что из всей семьи грузинского Степана остались только они с Манечкой да Васико в Тифлисе. Он знал, что они живут не на мамину зарплату, потому что ее не хватает, тетя Сильвия помогает да Манечка с Изой как могут. Вот и суп, и картофельные котлетки…
Теперь он знал все, и не было нужды скрывать от него правду, жалеть ребенка… Какой уж ребенок! Он узнал уже, как рождаются дети, и поэтому по-новому глядел на Нинку Сочилину при встрече, и два бугорка на ее груди были пухлые, упругие, горячие, эти самые… которые хотелось поместить в ладонь и посмотреть ей в глаза…
Он, сын врага народа, проводил школьные часы как в тумане, испытывая чувство вины перед остальными счастливчиками. Однако постепенно выяснилось, что судьбы многих схожи с его судьбой. Он торопился домой, но бабусины причитания были невыносимы, и душа рвалась во двор, где домашние несчастья тускнели и никли. А тут еще Нинка, длинноногая, и насмешливая, и свойская, и откровенная с ним, как с подружкой. Когда же он со двора уходил домой и дверь лифта захлопывалась, он преображался и из лифта выходил почти совсем взрослым человеком, обремененным свалившимися на семью заботами.
К счастью, форма, в которую были заключены его душа и тело, оказалась податливой, почти каучуковой, и она хоть и болезненно, но приспособилась все-таки, приноровилась, притерлась к новым обстоятельствам. Даже Ирина Семеновна, не замечавшая его раньше, открывая входную дверь, не поворачивалась спиной безразлично, а оглядывала его по-новому, с удивлением. Однажды, войдя, он сказал ей: «Здравствуйте…» Впервые. Машинально. Этой напряженной и недоброжелательной соседке. «Ой, какой культурный!..» — сказала она не то насмешливо, не то растерянно, а после он слышал, как она говорила бабусе на кухне: «Ваш-то совсем большой стал: эвон как сам здоровкается…»
Время летело быстро. Уже начало казаться, что счастья никогда и не было, а было всегда это серое, тревожное, болезненное ожидание перемен. Где-то здесь, за ближайшим поворотом. Внезапно пришла от папы открытка, взбудоражившая их. Первая весточка оттуда.«Мои дорогие, все складывается хорошо. Скоро мы встретимся. Непременно. Обнимаю и целую. Шалико».
Теперь Ванванч постепенно перестал относиться к слезам бабуси и к окаменевшему лицу мамы как к чему-то постороннему. Эту замусоленную в многочисленных руках открытку Манечка прочла, и губы ее задрожали, но она сказала: «Вот увидишь, все будет хорошо!..» Ванванч вновь попытался рассказать смешную историю с тагильскими борцами, но никто не смеялся.
Они все теперь были на равных; и мама при нем в который уже раз сказала: «Не понимаю, что делать… не понимаю и не знаю… Куда-то, наверное, надо идти… это ведь, наверное, какой-нибудь свердловский перегиб, а, Маня?..» Маня сказала: «Знаешь, Ашхен, сиди и не рыпайся… что ты, в самом деле!.. Ну чего ждать?!.» — «Живые же люди, Маня…» — «Коранам ес, — сказала бабуся, — что же это с нами происходит? Почему это все нам?.. Почему?.. Что?.. Что!..» — и стукнула кулаком по колену. Тут Ванванч сказал с суровым видом: «Мамочка, большевики никогда не впадают в отчаяние, ведь правда? Ты ведь большевик?.. Ну мало ли, что исключили какие-то дураки… Ведь правда?..» Манечка нервно расхохоталась. «Я пыталась зайти туда, — сказала Ашхен, — зайти и поговорить, убедить их… Но никто не принимает…» — «Куда «туда»?» — спросила Манечка. Ашхен глазами указала в потолок. «Не рыпайся, я тебе говорю, — сказала Манечка, — сиди тихо…»
Ванванч спускался во двор и пытался себе представить папу в тюрьме, но ничего не получалось. Папа сидел на траве над шахматной доской и протягивал ладонь к очередной фигурке, узкое его запястье выгибалось, и фигурка соперника взлетала в воздух… Мат!.. Он всегда побеждал.
И все-таки во дворе становилось легче. Тут бушевали иные страсти, их грохот сотрясал землю, но это был возвышенный грохот, а не томительное, почти безнадежное домашнее увядание. Шла гражданская война в Испании, все было пронизано сведениями о ней, в мыслях о ней растворялись изможденные лица мамы и бабуси, их глухие голоса. Республиканцы наступали. Унылое лицо генерала Франко, с большим кривым носом, маячило в карикатурах всех газет. В школе на политминутках рассказывалось, как отступают фашисты. Да, да, и немецкие наемники! И итальянские!.. Народ-то был не за них. Испанский народ был за коммунистов, потому что ведь коммунисты…
Вот они сидят на лавочке во дворе после школы — и Нинка, и ее брат Витька-кулак, и Петька Коробов, и Юрка Холмогоров, и все о войне, о войне… Петька Коробов — счастливчик! Его, кривоногого, взяли в ансамбль «Веселые поварята». Оказалось, что он прекрасный танцор. В белом поварском фартуке, белом высоченном колпаке он выделывал такое, что публика неистовствовала. Под занавес ансамбль исполнял хором известную песню «Эх, хорошо в стране советской жить!..». Но Петька не чванился, не задирал нос, и Ванванч любил его.
Двор пропах шашлыком и жареным луком. Этот запах вытекал из окон ресторанной кухни. Вход в кавказский ресторан был с Арбата, а окна кухни дышали во двор.
Однажды, вдоволь посмеявшись над генералом Франко, приблизились они все к кухонному окну и увидели, как колдует у плиты старый повар-грузин в белом колпаке и несвежем фартуке. Вот они видят, как он подходит к окну, наливает в стакан вино из бутылки и, утерев пот со лба, разом выпивает это вино… Потом подмигивает ребятам и отходит к плите. «А чего ж нам не налил?!» — смеется Петька. И тут же снова подходит к окну повар и снова наливает полный стакан и ставит его на подоконник, а сам торопится к плите. Они приблизились к самому окну, разинув свои красные, пересохшие рты… «Ну, давай!» — говорит Петька, и Витька хватает своей синей ручкой стакан и опрокидывает его в рот, и истошно орет, и кашляет, и отбегает прочь… Повар хохочет и грозит пальцем и кричит: «А ты хотел вино? Да?.. А уксус не любишь? Да?..»