Дикий селезень. Сиротская зима (повести)
Шрифт:
— Виноват я, виноват, только больше не заводись. Нехорошо. Мать тут рядом, а мы цапаемся.
Васильевна хотела прилепить свечечку на плахе в изголовье умершей, но размякший огарочек согнулся, и старушка задула его и положила на доску. Закурился тонюсенький дымок от свечки, и запахло топленым воском.
Соседки ушли. Таська принялась хлопотать на кухне. С матерью остались Михаил, зять Иван, Нина, да еще кот с собакой.
…Когда пришла пора умирать, мать словно бы всплыла из мертвой пучины ближе к свету, но ни запах сына, ни его голос не услышала. Она не обиделась на него: надеялась, без дела он от нее никуда уйти не мог. Стало быть, из-за нее же что-нибудь и хлопочет. Экая напасть, сколь терпела, а тут враз приспичило. Истинно как родовые схватки — моченьки нет. Ноги тянет, нутрь тоже скукоживается, ровно в самую себя засасывает. Вот проваленство-то, не ко времени как. Хоть бы подошел кто, словечко сказал, может, отсрочилась бы смертушка, гостьюшка желанная да нечаянная. Что зазря кожилиться, силочку остатнюю попусту расходовать. Лучше приберечь ее для последнего слыха, для последнего взора, чтобы сыночек еще раз услышался и увиделся, чтобы попрощаться с ним на веки вечные.
Вверху Васильевна затарахтела водопроводным краном, загудели на разные голоса трубы… И вот стрельнул пастуший кнут, замычали в малиновом вечере буренки; встречая их, захлопали, заскрипели калитки. И она стала уходить к сумеречным стогам, где запозднился Михаил.
Он стоял возле последнего стога и ждал ее. Она все шла, шла к нему, а сын не приближался… Потом она очутилась дома. Ее принялись раздевать, и она от страха и стыда, что ее может увидеть Миша, начала уменьшаться и могла сделаться такой маленькой, что ее вообще бы не стало, но ей нестерпимо захотелось что-то вспомнить. Память давалась ей тяжело, и головная боль была невыносимой. Гулкие большие шорохи и трубные бубнящие голоса будто били по голове и выбивали память…
Она могла забыть себя навсегда, но близкий, родной запах сына не дал забыться ей насовсем…
Запахло воском, и зачадил овечечный дымок…
Большие женские руки подняли ее, младенца, вниз головой над купелью, окунули в воду и стали медленно вынимать из купели, на дне которой в прояснившемся водяном зеркале она увидела смутное, растерянное лицо и вспомнила, что это лицо ее сына Михаила, и улыбнулась, сворачиваясь калачиком в больших женских ладонях и устраиваясь поудобнее в материнском чреве.
Таким она и запомнила его: страдающим и растерянным, и ей захотелось родиться снова и помочь ему.
Старуха перестала дышать, когда было светло.
Хозяева от Фимки ждали знак, но бестолковая собачонка ни ночью ни днем ни разу не взвыла.
Старуха выдохнула из себя последний живой воздух, медленно застывая в околень-сне.
Когда старуха умирала, рядом с ней не было ее сына. И она умерла не до конца. В ней умерло все. Но она еще слышала. Мать хотела умереть при сыне. Вот этот живой слух и сбивал с толку кота Мурзика, и он не мог понять: мертва старуха или все еще жива.
Кот дотронулся лапой до покрывала и сдернул его с лица старухи.
Михаил вздрогнул, побледнел и подошел к матери, что-бы сбросить кота, но тот спрыгнул сам.
Михаил растерянно смотрел на мать. Ему показалось, что веко дернулось и мать посмотрела на него, на своего сына…
Моховы ушли. Михаил остался один с матерью…
Если бы время повернуть вспять! Неужели на свете есть такие, праведники, которые безгреховно и безошибочно прожили жизнь? Вот он только и делал, что ошибался и запоздало каялся. Только сейчас, когда не стало матери, он ощутил настоящую пустоту в душе. Жила мать — вроде так и надо. Все надеялся успеть вызволить ее из сиротства. Но время оказалось гораздо быстрее, чем он думал. Не успел. Как меж двух огней метался. И семью хотел сохранить, и мать. Хотел как лучше — все мукой мученической обернулось. Отчего так? Если бы не болела Ирина… А думать нечего было. Война войной, но и сам хорош: отшатнулся от матери. Еще как виноват! Разве бы теперь при нынешнем дозревшем разуме оставил бы мать!
Мать прежде всего.
Он даже не мог подумать, что будет так жестоко мучиться после ее смерти. Кого же, кого потерял он? Отчего так одиноко ему?
Осиротел… Почему осиротел? Родная кровь? Неискупленная вина, совесть?..
Под утро Таська крикнула Михаилу:
— Хватит тебе сидеть. Отсидел свое. Поспи хоть часок — колготной день впереди.
Михаил не раздеваясь пристроился бочком к Ивану и сразу же уснул…
Вдоль стен, тихо переговариваясь между собой, сидели соседки. При появлении Михаила они замолчали, в их молчании, в любопытных и изучающих взглядах он почувствовал осуждение. И если бы не Костя, Михаил ощутил бы себя проклятым и лишним человеком рядом с матерью.
Взглянув в лицо матери, он вздрогнул: показалось, что глазницы были пусты.
Костя вздрогнул тоже.
— Медяки надо убрать.
И Михаил властно, точно он был хозяином в доме, обернулся к притихшей, показно смиренной Таське:
— Убери с глаз пятаки.
Однако ее опередила юркая Васильевна. Она, набожная и робкая на людях, будто ждала момента, чтобы совершить над усопшей свои действа. Точно фокусница, старушка выхватила из-под фартука открыточную иконку и положила ее на саван, где обозначались руки умершей. Затем она встряхнула коробком спичек и, запалив две былиночки-свечки, ловко прилепила их к изголовью на кромках гроба. И только потом сняла с глаз покойницы пятаки, положила их на подоконник и, чрезвычайно довольная, отступила назад, любуясь своей работой.
С какой-то умилительной святостью Васильевна поправила подушку под покойницей, белый в мелкий горошек платок домиком на ее голове, хотя и без того все было аккуратно. Молитвенно закатив глаза, она начала с присвистом нашептывать какую-то невнятницу и, клюнув носом в лоб усопшей, села на свое место. В изголовье гроба, точно в почетном карауле, в траурной водолазке застыл Михаил.
Входили и выходили люди, многие знали Михаила, здоровались с ним, а он, неотрывно глядя на лицо матери, отвечал слабым кивком головы. Некоторые вставали напротив него, тоже подолгу смотрели на умершую, печально вздыхали: «Как живая лежит, будто спит», — и без всякой нужды перекладывали с места на место бумажные розочки в изголовье, тем самым давая понять, что они близко знали Анну Федоровну.
Говоря, что Анна Федоровна лежит как живая, старушки грешили против правды. Сколько ни подкладывали тряпья под умершую, донные гробовые доски будто тянули ее к себе. И она все больше усыхала и уменьшалась, словно хотела и вовсе затеряться в просторном, глубоком гробу.
Смерть успокоила ее лицо, убрала на нем лишние складки, натянула, разгладила пожелтевшую кожу. Белый горошковый платок домиком уже казался большим для ее личика: просветленное тихой радостью, оно все больше уходило в тень платка.
И в этой просветленности родного лица Михаил увидел материнское прощение для себя. Может, ему не померещилось, что мать посмотрела на него, когда спрыгнул Мурзик. Ведь именно тогда она словно бы обрадовалась, узнав его, своего сына, и лицо ее стало успокаиваться. Она простила его, добрая бедная мать.
Кто-то положил перед Михаилом на грудь матери букет живых тюльпанов. Он оглянулся и увидел Ритку, скорбно стоящую в углу.
К выносу тела все было готово. Однако ждали профсоюзницу с ТЭЦ, которая давно знала Анну Федоровну и много сделала, чтобы старую работницу схоронили честь по чести.
Обеспокоенный, что некому будет выносить гроб, Михаил вышел во двор. Старушек собралось много, а мужиков было всего двое: зять Иван да Громский. Спросить у Ивана, где его молодцы-братцы, Михаил постеснялся и стал выглядывать среди машин Деревяшкина с могильщиками.
Шофер катафалка нетерпеливо забибикал, и Михаил поспешил к нему:
— Не сигналь, через пять минут выносим.
Профсоюзницы все не было.
Какой-то парень в легком, как пиджачок, замурзанном пальтишке никак не мог прикурить у зятя Ивана. Он сутулился, сгибался и, пританцовывая, поворачивался спиной к Ивану и Громскому, точно с их стороны дул студеный ветер и задувал папироску в ладонях. Когда парень зашелся в трескучем кашле, Иван кулаком поколотил его по спине. Тот резко вскинул на него лицо со слезящимися, близко посаженными глазами, и Михаил узнал в нем Припа.