ЖАНРЫ

Дикий селезень. Сиротская зима (повести)
Шрифт:

Заслышав Таськины шаги, Михаил вытер слезы и сделал вид, что с интересом разглядывает притихшего бурундука.

— Глянь, Михаил, это я прикупила к покойницкой одежке, — Таська с хлопком встряхнула белым покрывалом с церковными надписями, точно модница стала примерять к себе и вдруг изменилась в лице, побледнела: — Ой, умру еще! — Как бы отгоняя смерть, которую, как ей подумалось, она привлекла на себя по глупости, и как бы подставляя смерти вместо себя Михаила, Таська поспешно сунула покрывало ему в руки.

Михаил хотел повесить саван на спинку стула, чтобы прочитать церковные изречения. Подбежавшая Фимка тявкнула, ляскнула зубами, пытаясь ухватить свисающий конец покрывала.

— Пш-шла вон, — Таська отпнула свою любимицу.

По краям савана и в центре с рисунками Христа и святых перемежались изречения и благословение Троице-Сергиевой лавры.

«Печаль не воздыхание, но жизнь бесконечна», — разобрал Михаил первую надпись, и она тронула его своей простотой. То, что печаль не воздыхание, это он испытывал сейчас всей своей душой. Печаль — мягко сказано. Горе горькое, а не печаль. Жестокий, мучительный суд над самим собой, суд совести за то, что осиротил мать и повинен в предсмертных муках ее. «Упокой, Христе, душу раба твоего. Со святыми упокой. Ты ести воскресение и покой раба твоего», — читал вслух Михаил, и все больше раздражался, как бы предполагая существование и бога, и Христа, и прочих всемогущих сил: «Покой, покой… Дорого же достается матери ваш покой. За что искорежило ее так, за что? Чем она вам не угодила? Точно какая отъявленная грешница. Я во всем виноват, я! Грешен, каюсь! Так дайте же ей покой, о котором вы заладили. Меня корежьте, меня!.. Самозванцы! Наделили себя дутой силой, напустили на себя значительность, а на самом деле ничего не можете. Легкую жизнь Таськам устраиваете. Хамством изувечила мать и откупилась простынкой с вашей ересью».

— Мать-то не шибко веровала, — презрительно посмотрел Михаил на сестру. — Некогда ей было.

Та, подбочась, подступила к нему и забойчила:

— Верила не верила, а паску пекла, яички в луковой шелухе красила. — Сморщила нос, тужась припомнить еще что-нибудь религиозное у матери: — А на родительский день старухам и соплюхам конфеты да пряники раздавала. Ешо с Васильевной якшалась, а та верующая, знаешь, какая. Ни одного церковного праздника не пропустит. Все в церкву ходит.

— Она тебе эти лозунги купила? — Михаил сложил вчетверо саван и повесил на спинку стула.

— У меня своя голова на плечах. В ту ночь, когда мать слегла окончательно, — с азартом начала рассказывать Таська, — мне такое приснилось, такое!.. Будто стою я в очереди за суповыми наборами. Подходит ко мне старушонка-чернавка, на ворону похожая, берет меня за руку холодными руками и просит взять ей без очереди хоть одну косточку… Почему только одну, никто мне не может толком сказать, сколько уж я ворожей обегала. Я на нее: «Ишь, говорю, какая хитрая. Что, лучше всех? Нам самим может не хватить». А она поворачивает ко мне лицо и говорит: «Тебя-то, дочка, получше буду». Смотрю, а это мать, вроде уже как во сне вспомнила, что ежли мертвые с разговорами пристают, значит, серчают и к себе зовут, и что с ними в разговор вступать нельзя. Вот мне старухи верующие и подсказали в церкву съездить, купить все покойничьи причиндалы. Пока я только покрывало купила. Свечки не стала брать — растают еще. Вот умрет — тогда и милостыню божьим старухам подам, и свечки куплю, и иконку, и с батюшкой насчет отпевания договорюсь. Говорят, с пением нынче двадцатку дерут.

Уставший, Михаил от Таськиной трескотни совсем скис.

— Не знаю, не знаю… — рассеянно пробормотал он. — Насчет отпевания не знаю. Надо бы как-то ее саму спросить. Да как спросишь?

Таська ушла спать к дочери, а Михаил с зятем Иваном не раздеваясь легли в комнате умирающей.

Анна Федоровна всю ночь хрипела, и когда она замолкала, мужчины враз настораживались, стараясь услышать ее дыхание.

— Жива-а, — удовлетворенно вздыхал Иван и ободряюще хлопал шурина по плечу. — Спи давай.

— Не могу… Тяжело…

— Что поделаешь, спать тоже надо. Прощальная ночь — то другое дело. Там уж я и сам тебе не дам спать. — Иван поворачивался на другой бок и зевал. — Спи давай.

5

Утром ни свет ни заря перед работой забежала справиться об умирающей Иванова сестра. Таська ее не отпустила, велела позвонить на работу и отпроситься.

— Столько дел, столько дел, а я все одна кручусь, — шумела она в коридоре, забирая на всякий случай сумку у золовки: без сумки та небось не улизнет. — Старух спрашивала, сколько за обмывание нынче берут. Больно дорого, говорят. Кому охота?

Тихо, почти на цыпочках на кухню вкрался Громский, извинительно приложил руку к груди и заглянул в комнату, где лежала Анна Федоровна.

— Да-а, не много ли на одного человека страданий? — нахмурился он, застыл на минуту, глядя в пол, точно собирался мстить кому-то за мучения матери друга и жестом предложил Михаилу выйти на улицу: — Ну что, может, проветришься: на тебе лица нет.

— Боюсь я, Костя, от матери отходить, — засомневался Михаил.

— Да мы недалеко, — успокоил его Громский.

Друзья вышли во двор. Зима стояла бесснежная, оттепельная, совсем не уральская — сиротская зима. Громский рассказывал, что нового произошло в Высокогорске. Открылся широкоформатный кинотеатр, в цирке гастролировал Олег Попов, закончили трамвайную ветку через плотину, в пойме Ницы раскинулся стадион, на котором в День города устроили праздничное представление, и он, Громский, брал интервью у Валентины Толкуновой…

Михаил Костю почти не слушал. Он смотрел на родной двор. Вот сквер, в котором они «тырили» яблочки-дички. В центре его когда-то возвышалась скульптура горняка с отбойным молотком в ногах. Теперь «горняка» оттеснили в сторонку, и он стоял на пожухлой клумбе без молотка. За сквером, на месте комиссионного магазинчика бурлил когда-то рынок, куда Костик и Миша бегали за семечками и еще затем, чтобы поглазеть на одноногого гадальщика с морской свинкой, вытягивающей счастливые билетики. А здесь, в бывшем купеческом складе, до недавних пор работал магазин, в котором высокогорская пацанва покупала пистонки для наганов и воздушные шары. В обшарпанном двухэтажном доме по-прежнему «общага горянок» — девчат горного техникума…

Михаилу вдруг показалось, что свой двор видит он в последний раз, словно бы не мать, а он скоро должен умереть. И он рванулся к своему дому. «Нельзя мне уходить, — забилось у него в голове. — Мама еще жива, а я…» Возле подъезда он едва не сшиб Васильевну. Она осуждающе посмотрела на Михаила:

— Что же ты, Миша, а? — И кротко вздохнула: — Умерла мама.

И вроде бы свыкся он с мыслью, что мать вот-вот умрет, и вроде внутренне был готов к ее кончине, но все в нем содрогнулось, и какая-то обжигающая холодная боль объяла его, сжала. Ненавидя себя, Михаил скованно повернулся к подбежавшему Громскому и словно мороженым ртом выцедил:

— Говорил же, не надо…

Он готов был наброситься на друга с кулаками за то, что тот оторвал его от матери, но даже не смог поднять руки: такой был весь ватный и бессильный. Мама, мама!.. Он единственный родной ей человек на земле — а она умерла без него. И нет ему прощения!

6

— Быстро ты обернулся, — Таська уважительно взяла у Михаила медицинскую справку. — Конечно, вы, молодежь, грамотные. Нинка, кто, говоришь, у тебя в похоронке? Родительница? Вот тебе справка, поезжай, успеешь еще до закрытия. И венки закажи, подешевле которые. Маму жалко-о, — с оканьем протянула она и приложила к губам платочек. — Ровно не хватает чего-о-о…

Соседки, сидевшие вдоль стен, горестно завздыхали.

— Жалко-о маму-у, ох как жалко-о. — Таська высморкалась в платочек и зло посмотрела на Михаила: — Я вся уревелась по матери. А сын хоть бы хны. Даже для приличия не всплакнет на людях.

— Ладно, сестра, хватит, — дотронулся до Таськиного плеча Михаил. — Что ты при людях шумишь?

— Стыд глаза ест? Все я да я. А ты даже смерть материнскую не встретил, по дружкам разбежался. Вон у Нинки на работе у баяниста тоже мать умерла. Дак его, говорят, на «скорой» увозили — так убивался по матери-то. А ты…

Поделиться с друзьями: