Длинные дни в середине лета
Шрифт:
встала. Чтоб нам всем здесь обуглиться, если она не топчется сейчас
тряпочными босоножками по раскрытому тому Тургенева. Библиотеку мы
всю такую привезли, классическую.
В
душном
сарае
Славка
раскрывает
блокнот
и
начинает
политинформацию. Докладчик он опытный, поэтому начинает с погоды в
Москве, победы «Спартака»— чтобы овладеть вниманием. Мы тоже можем
с ним кое-чем поделиться — насчет Пономаревой, например. Но вдруг он
взовьется? Слушать зарубежную программу, конечно, не преступление, но
говорить об этом не принято — как о дырявом носке. Никто ведь не
выставляет эту дыру, а у кого ее нет? Может, и Славка слушает. Но лучше
его не испытывать, мы. и так должники, нас теперь всякий обидеть может.
Управляющий наверняка успел нажаловаться, и речь про сачков у Славки
уже готова.
В Москве идут дожди. А у нас в сарае такая духота, что мы стоим
мокрые, как мыши. Это когда кот поймает, мышь, обмусолит и отойдет
полюбоваться, а она лежит полудохлая — вот мы сейчас такие. А Славка
сгорел — ежится, плечи под белой рубашкой ходят ходуном и руки, как
ошпаренные. Где его так угораздило? У нас он только раз за лопату взялся и
сразу отложил — тут мигом без авторитета останешься. Наверное, с
девчонками на сене упражнялся. Теперь будет нас корить: «В то время как
наши замечательные девушки ежедневно перевыполняют нормы...» Знаем,
какие у них нормы. Они там, как на пляже, загорают. Вот он и решил не
отстать. Это только дуреха Эмка думает, что он в ее честь белую рубаху
надел, а он с девицами на солнышке валялся и сгорел.
— А теперь главное, — говорит Славка и сдвигает брови.
Будет бенц. Это даже неинтересно. Я уже прикинул, что можно продать,
чтобы расплатиться. В крайнем случае дам домой телеграмму, хотя это и
стыдно. Сколько можно нас обличать!
Но Славка, оказывается, все еще пересказывает газеты. Теперь про то,
что в ФРГ принят закон о воинской обязанности, левые силы негодуют, в
Европе снова возникает военная опасность... Наконец Славка кончает.
Правильно! У нас уже обеденный перерыв.
— Ну, — говорит Славка, — какие будут мнения?
Мы молчим. Какие могут быть мнения, если обед уже, а он не приступал
к нотации?
— Скорее, товарищи! Сами себя задерживаете.
Он что, шутит? А нотация? Неужели сегодня пронесет?
— Есть предложение, — это Шмунин пускает пробный шар, — послать
протест в бундестаг.
— Так, — Славка кивает, — какие еще мнения?
— Поручить штабу подготовить.
— Кто за? —спрашивает Славка,
Мы поднимаем руки. Обошлось.
...Пропахшая полынью степь заглядывает в дверной проем. Небо над ней
выцветшее, как застиранная майка. Они вместе навалились на наш сарай, и
жар, как толстый язык, ворочается в дверях. У нас послеобеденный отдых. Я
мыкаюсь в вязкой дремоте, сои не идет. А что еще придумаешь в такую
жару? Даже кузнечики не трещат — уморились.
— Ну и что? — вдруг раздается голос Бунина, и я понимаю, что уже
давно слышу, как они спорят, но этот разговор до сих пор катился мимо
меня.— Ну и что? —еще громче спрашивает Бунин.— Коммунизм как
экономическая формация — это прежде всего изобилие материальных благ.
А эту производительность способен дать только автомат, а также человек,
участвующий в производстве на правах автомата. Конечно, будут личности,
изыскатели новых путей, но масса — автоматы. Иначе коммунизм сам себя
не прокормит. Не может существовать общество, состоящее из одних лич-
ностей— слишком дорого-с!
Нашли время философствовать. Тут бы не свариться заживо, а они
судьбой человечества занялись. Всегда их не вовремя разбирает. В ту
первую ночь, когда Яков Порфирьевич мотался за пятнадцать километров в
аптеку, они устроили семинар по Бунину. Клички так и остались — Бунин и
Шмунин. Если мы здесь с полгода поживем, они собственные фамилии
забудут.
— Ерунда! — не сдается Шмунин. — Пусть на производстве человек
будет автоматом! Пусть! Но ведь это только четыре часа. А остальное время
он свободен. Разве он не может употреблять его так, чтобы развиваться как
личность. Общественная жизнь, искусство...
— Бред! — презрительно обрывает Бунин. — Откуда там общественная
жизнь? Чем она будет питаться в бесклассовом обществе? С кем бороться? А
искусство? Старик, неужели ты еще не понял, что настоящее искусство—
это не цветики-цветочки, не красота слога, линии, мелодии, не всякая,
одним словом, мура-эстетика, а прежде всего боль страдающего человека.
Всякое великое искусство — это поиски гармонии, место человека в жизни,
приспособлений к ней. Искусство невозможно без противоречий,
раздирающих общество. Иначе оно только мелодрама.
— Они некоторое время молчат, а мне уже наплевать на весь этот треп,
и дремота засасывает меня, как болото.
— А ты прав! — кричит вдруг Шмунин. — Человек был личностью,
пока не связался с машиной. Он был самим собой, и только от него все
зависело, когда он шел с дубиной на мамонта. И победа была только его
победой. И поражение — только его поражением. А потом он стал
придумывать машины, чтобы они ему помогали, и все больше стал зависеть
от них. Теперь уже он при машине, а не машины при нем, но он еще чего- то
может. Сейчас любой работяга может подать рацпредложение и что-то
изменить в машине. И он —личность. Но если машина совершенна, человек
около нее — только пешка, будь он хоть с тремя высшими образованиями.