Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Дневник 1905-1907

Кузмин Михаил Алексеевич

Шрифт:

19_____

Сережа вчера был у Пяст, где были Иванов, Блок, Ремизовы, Потемкин, Гофман, Кондратьев, Годин. Там импровизировали стихи, где между прочими bout-rim'ee [210] было «и голос нежный, как Кузмин», меня как тщеславца это интересует {446} . Пошли к Ивановым, Вяч<еслав> Ив<анович> спал, Городецкий, бывший в сюртуке, скрылся не прощаясь, Диотима в аполлоновской прическе сердито и жалостно кашляла. Сережа, не дождавшись Иванова, ушел, я остался, читал и играл новые вещи. Иванов опять хочет меня в «Ярь», против желания Аннибал и моего тоже. Он хочет говорить об этом с Гржебиным; я только боюсь, что Гржебин не устоит и покажет мое неосторожное письмо, где я прошу его не отдавать меня «Яри». Когда мы читали «Руно», письмо от Сабашниковой, зовущей меня сегодня {447} . Там были Сомов, Иванов, старуха Волошина и Минцлова, ясновидящая. Марг<арита> Васильев<на> говорила, что в финляндск<ом> пансионе, где она только что провела несколько дней, какие-то студенты рассказывали, что они копят деньги на покупку моих «Алекс<андрийских> песень», ожидающихся быть очень дорогими. Сомов передавал желанье Остроумовой заполучить меня к себе. Было уютно, но Сережа меня ждал, чтобы ехать к Сологубу. Была чудная погода, когда мечтается близость какой-то весны и хочется любви и эскапад. Там были Вилькина, Верховский, Гофман, Потемкин, Кондратьев, <Беляев?>, Рафалович и другие {448} . Я очень развязно себя чувствовал, несколько хулиганил, спорил с каким-то немцем о театре Коммиссаржевской до грубианства, позвал Потемкина к нам; он хочет написать «Жеманник и кокетка» и посвятить мне и Вилькиной. Завтра у Блока будет один Юраша: какой ужас! Возвращались втроем с Гофманом. Погода была еще лучше.

210

Буриме (франц.).

20_____

Ездил на почту, по делам, к парикмахеру; сегодня увижу милое, любимое, соблазнительное лицо Судейкина. «А Вы не боитесь, что я в него влюблюсь?» — спрашивала вчера Вилькина, у которой я просил позволения представить ей Судейкина. Сергей Юрьевич за мной не заехал, я волновался, тосковал и скучал страшно; часов в 10 телефонировал в театр; он очень извинялся, обещал заехать завтра утром, говорил, что все выходит лучше ожиданий, что он страшно волнуется, завтра будет свободнее, что Мунт возмущена нашим будто бы affichage во время субботнего вечера. Я был несколько утешен хотя бы телефонизированным голосом Судейкина. Сел петь Шуберта, приехал Павлик, конечно, попросил в конце концов денег; он поступает на прежнее место; была fatalit'e, много расспрашивал о Сергее Юрьевиче{449}. Поехали в «Вену» ужинать, там я видел Гржебина, который уверял, что вся книга в корректурах будет через неделю, то, что готово у Сомова, он уже забрал, что Иван<ову> меня отстоял не выдавая. Мне было очень приятно вспомнить старину и пить шабли с напудренным Павликом. Погода стала мягкая, теплая, тающая. Завтра увижу Судейкина!

Histoire 'edifiante de mes commencements {450}

Я родился 6 октября [1872] 1875 [211] года в Ярославле и был предпоследним сыном большого семейства. Моему отцу при моем рождении было 60 л<ет>, матери — 40 {451} . Моя бабушка со стороны матери была француженка по фамилии Mongaultier и внучка франц<узского> актера при Екатерине — Офрена. Остальные — все были русские из Яросл<авской> и Вологодской губ. Отца я помню в детстве совсем стариком, и в городе все его принимали за моего деда, но не отца. В молодости он был очень красив красотою южного и западного человека, был моряком, потом служил по выборам, вел, говорят, бурную жизнь и к старости был человек с капризным, избалованным, тяжелым и деспотическим нравом. Мать, по природе, м<ожет> б<ыть>, несколько легкомысленная, любящая танцы, перед свадьбой только что влюбившаяся в прошлого жениха, отказавшегося затем от нее, потом вся в детях, робкая, молчаливая, чуждающаяся знакомых и, в конце концов, упрямая и в любви и в непонимании чего-нибудь. В Ярославле я прожил года полтора, после чего мы все переехали в Саратов, где я и прожил до осени 1884 года, когда отец, оставленный за штатом, переехал, по просьбе матери, всегда стремящейся к своей родине — Петербургу, в Петербург. В Саратове я начал гимназию. Из первого детства я помню болезнь, долгую-долгую, помню лежанье на большой двуспальной кровати, мама смотрит на меня, и мне кажется, что в ее глазах какой-то ужас; помню бред, слабость после болезни, ходил я с палочкой. Помню, как умер мой младший брат, его в гробу, помню, как у нашей прислуги сделалась падучая, как у сестры сошел с ума муж, как у матери была оспа. Я был один, братья в Казани, в юнкерском училище, сестры в Петербурге на курсах, потом замужем. У меня всё были подруги, а не товарищи, и я любил играть в куклы, в театр, читать, или разыгрывать легкие попурри старых итальянских опер, т. к. отец был их поклонником, особенно Россини. Маруся Ларионова, Зина Доброхотова, Катя Царевская были мои подруги; к товарищам я чувствовал род обожания и, наконец, форменно влюбился в гимназиста 7 класса Валентина Зайцева, сделавшегося потом моим учителем; впрочем, я также был влюблен и в свою тетушку. Я был страшно ревнив, как потом только в самое последнее время. Мой средний брат тогда был еще реалист, лет 16—17-ти. Это было года за 2 до отъезда, и, м<ожет> б<ыть>, он был уже подпрапорщиком. Иногда, гуляя со мной в оврагах (мы жили тогда на даче), скрытых от случайных взоров, он заводил игру «в тигров», где один из засады по очереди бросался на другого и мог делать с ним что хочет. Теперь я понимаю, что это была только хитрость, чтобы заставить меня исполнить над ним своими робкими руками и телом то, что его смелые и дрожащие руки делали со мной, но тогда закрытые веки, какой-то трепет неподвижного смуглого лица (которое ясно видится мне и теперь), возбуждение, смутно почувствованное мною, так напугало меня, что я бросился бежать через горы домой. И отлично помню, что, бежа, я почувствовал в первый раз сладкое и тупое чувство, которое потом оказалось возможным возбуждать искусственно и которое повело меня в Петербурге к онанизму. Брат рассердился на меня, боясь, что я расскажу домашним, но гулять стал с Сашей Белявским, старшим меня лет на 5. У брата был приятель, в которого он был влюблен и которого прогнал, т. к. тот стал слишком любезен со мной. Тогда я ничего не понимал. С братом я ссорился и дрался, т. к. тот постоянно упрекал меня, что я любимчик, тихоня и т. п. Он делал сцены отцу и матери опять-таки из-за того, что они к нему несправедливы, и до последнего времени был не в ладах с матерью. Сестры все почти поступали против воли отца, и долгими временами он не имел с ними сношений и не хотел их видеть. Я рос один и в семье недружной и несколько тяжелой и с обеих сторон самодурной и упрямой. Я учился музыке в «Муз<ыкальной> шк<оле>» и, как всегда в детстве и в провинции, считался очень успевающим. Мои любимцы первые были «Faust», Шуберт, Россини, Meyerbeer и Weber. Впрочем, это был вкус родителей. Зачитывался я Шекспиром, «Дон Кихотом» и В. Скоттом, но не путешествиями. Русского я знал очень мало, к религии был равнодушен, как и вся семья. Осенью 1884 г. мы тронулись в Петербург втроем: отец, мать и я. С тех пор мы жили неразлучно с матерью до ее смерти.

211

Цифра «5» карандашом исправлена на «4».

1884–1894

В Петербурге было очень неуютно; маленькая квартира на дворе, болезнь отца, операция, обязательные хождения по родственникам, неудачи в гимназии, темнота, шарманки по дворам — все наводило на меня непередаваемое уныние. Жили мы первый год на Моховой, потом все время на Васильевском. Мы часто видались с Мясоедовыми, дочь которых стала теперь моей единственной подругой. Я плохо помню это время. Отец, переехавши на большую квартиру, умер, поссорившись перед смертью с тетей. Я помню, как он умирал. Мама, устав, легла соснуть, у постели сидела прислуга, я читал «Ниву», где говорилось, как самоеды приняли наружное лекарство внутрь тут же. И я громко засмеялся. Настасья сказала: «Что же вы, Мишенька?» — «Так, смешное читаю». — «Ведь папаша-то помрет, слышите, хрипит: вы бы разбудили барыню». — «Он всегда хрипит, я сейчас дочитаю». Отец действ<ительно> тяжело дышал, хрипя. «Мишенька…» — «Ну, что?» — но вдруг раздался хрип громче и реже, один, другой — и стало тихо. Потом Настасья закричала громко: «Барыня — барин-то у нас помер». Я сел на диван, мама меня обняла, заплакав. Я же все время не плакал. Тетя, не приехавшая ни разу во время болезни, громко рыдала, хватаясь за гроб. Меня на целые дни брали Мясоедовы для развлечения. Дела шли плохо, мы опять перебрались в небольшую квартиру в том же доме. Вскоре к нам приехала старшая сестра из Сибири, у которой родился Сережа. Было страшно тесно, ребенок кричал, мамка занимала первые места. В гимназии я учился плохо, но любил в нее ходить, любя заниматься языками, любя своих товарищей. Тут я в первый раз имел связь с учеником старше меня, он был высокий, полунемец, с глазами почти белыми, так они были светлы, невинными и развратными, белокурый. Он хорошо танцевал, и мы виделись, кроме перемен, на уроках танцев, и потом я бывал у него. Сестра, оставшись в городе, стала жить отдельно, давая уроки, сдавая комнаты, устраивая студенческие вечеринки с пивом, колбасою и пением студенчески-швейных песень («Есть на Волге утес…», «Накинув плащ…»). Я посещал ее и ее вечеринки, хотя они были совсем не по мне и мне бывало скучно и тяжело. Впрочем, это было позднее. С этим же временем у меня совпадает первый приступ религиозности, направленный главным образом на посты, службы и обряды. Рядом же шло увлечение классиками, и я стал подводить глаза и брови, потом бросил. По летам мы жили в Сестрорецке, который тогда был диким местечком и казался моему воображению Грецией. В пятый класс к нам поступил Чичерин, вскоре со мной подружившийся и семья которого имела на меня огромное влияние. Я радовался, отдыхая в большой, «как следует», барской семье и внешних видах обеспеченного житья. Мы сошлись в обожании музыки, вместе бегали на «Беляевские концерты»{452}, изучали Моцарта, ходили на галерею в театр. Я начал писать музыку, и мы разыгрывали перед семейными наши композиции. Написав несколько ценных по мелодии, но невообразимых по остальному романсов, я приступил к операм и все писал прологи к «Д<он> Жуану» и «Клеопатре» и, наконец, сам текст и музыку к «Королю Милло» по Гоцци. Это первое, что я рискнул в литературе. Тогда я стал безумно увлекаться романтизмом немцев и французов: Hoffmann, J. P. Richter, Фуке, Тик, Weber, Berlioz и т. д. меня увлекали страшно. Одно лето я жил в Ревеле, и как Юша вообразил, что влюблен в Мясоедову, так я себя представил влюбленным в Ксению Подгурскую, девочку лет 16<-ти>, с манерами полковой дамы. Это было наиболее детское из всех приключений{453}. Скоро мы кончили гимназию. Мое религиозное (до того, что я просился в священники, и в гимназии, зная это, наряду с несчастной влюбленностью в Столицу, о связи с Кондратьевым и потом с другими уже одноклассниками, надо мною смеялись) настроенье прошло, я был весь в новых французах, нетерпим, заносчив, груб и страстен. Летом, гостя у дяди Чичерина, Б. Н. Чичерина, я готовился в консерваторию, всем грубил, говорил эпатажные вещи и старался держаться фантастично{454}. Все меня уговаривали идти в университет, но я фыркал и говорил парадоксы. В консерв<атории> я был у Лядова на сольфеджио, у Соловьева — на гармонии, у Р<имского>-Корсакова на контрап<ункте> и фуге. Тут я стал дружен с Юркевичем и опять ревновал, делал сцены и потом поссорился с ним. В 1893 году я встретился с человеком, которого очень полюбил и связь с которым обещала быть прочной. Он был старше меня года на 4 и офицер конного полка. Было очень трудно выискивать достаточное время, что<бы> ездить к нему, скрывать, где бываю с ним, и т. д., но это было из счастливейших времен моей жизни, и тут я очень много писал музыки, увлекаясь Massenet, Delib’ом и Bizet. Это было очаровательное время, тем более что у меня образовался кружок веселых друзей из моей же бывшей гимназии, но моложе меня, теперь студентов: Сенявина, Гинце, Репинского. Моя жизнь не особенно одобрялась моею матерью; как это ни странно, к этому времени относится моя попытка отравиться. Я не понимаю, чем я руководствовался в этом поступке: м<ожет> б<ыть>, я надеялся, что меня спасут. Я думаю, что незнание жизни, считанье моего положения каким-то особенным, недовольство консерваторией, невозможность достаточно широко жить, романтизм и легкомыслие меня побудили к этому. В связи с князем Жоржем{455} я признался Чичерину, Синявину и моему двоюр<одному> брату, офицеру Федорову, который отнесся к этому как-то особенно серьезно. Я накупил лавровишн<евых> капель и, написав прощальное письмо, выпил их. Было очень приятно физически, но ужас смерти обуял меня, я разбудил маму. «Миша, зачем ты это сделал», беганье по лестнице, хлопанье дверями, слезы, доктор; поехали на извозчике в больницу, я был как пьяный и громко говорил по-французски. В больнице мне механически делали рвоту (отвратительное впечатление) и, дав ванну, положили на кровать, на которой утром кто-то умер. Ночью кричал выпивший нашатырь, я бредил, вскакивал, сторож говорил другому: «Какого красивого положили, только не русский». Утром пришла мама, я пробыл всего несколько дней и вышел, но некоторое время занятия были мне запрещены, и я оставил консерваторию. Моя любовь еще удвоилась; я во всем признался матери, она стала нежной и откровенной, и мы подолгу беседовали ночью или вечером за пикетом. Говорили почему-то всегда по-французски. Весной я поехал с князем Жоржем в Египет. Мы были в Константинополе, Афинах, Смирне, Александрии, Каире, Мемфисе. Это было сказочное путешествие по очаровательности впервые collage и небывалости виденного. На обратном пути он должен был поехать в Вену, где была его тетка, я же вернулся один. В Вене мой друг умер от болезни сердца, я же старался в усиленных занятиях забыться. Я стал заниматься с Кюнером, и каждый шаг был наблюдаем с восторгом Чичериным, дружбе с которым это был медовый год.

1895–1905

Я думал, что со смертью моего друга я должен быть как бы обречен на отсутствие любви. Увлекаясь тогда уже неоплатониками и мистиками первых веков, я старался устроить так свою жизнь, строго регламентируя занятия, пищу, чтение, старался быть каким-то воздержным пифагорейцем. Юша, относившийся отрицательно к моей истории, теперь изо всех сил старался поддержать во мне мысль о Провидении, ведущем меня к необход<имости> чувствительной верности и воздержанию. От церкви я был очень далек. Но я заболел истерией, со мной стали делаться каталептические припадки, и, пролечившись всю зиму у Клименко, я отправился в Италию. Я был в Берлине и др. городах Германии, дольше жил в Мюнхене, где тогда жил Чичерин. Рим меня опьянил; тут я увлекся lift-Ьоу’ем Луиджино, которого увез из Рима с согласия его родителей во Флоренцию, чтобы потом он ехал в Россию в качестве слуги. Я очень стеснялся в деньгах, тратя их без счета. Я был очень весел, и все неоплатоники влияли только тем, что я считал себя чем-то демоническим. Мама в отчаяньи обратилась к Чичерину. Тот неожиданно прискакал во Флоренцию, Луиджино мне уже понадоел, и я охотно дал себя спасти. Юша свел меня с каноником Mori, иезуитом, сначала взявшим меня в свои руки, а потом и переселившим совсем к себе, занявшись моим обращением. Луиджино мы отправили в Рим; все письма диктовал мне Mori. Я не обманывал его, отдавшись сам убаюкивающему католицизму, но форменно я говорил, как бы я хотел «быть» католиком, но не стать. Я бродил по церквам, по его знакомым, к его любовнице, маркизе Espinosi Marati, в именье, читал жития св<ятых>, особенно S. Luigi Gonzaga, и был готов сделаться духовным и монахом {456} . Но письма мамы, поворот души, солнце, вдруг утром особенно замеченное мною однажды, возобновившиеся припадки истерии заставили меня попросить маму вытребовать меня телеграммой. Мы простились с каноником в слезах, обещая друг другу скорое свиданье; я увозил молитвенник, письма к катол<ическим> духовным в Петербурге; часто переписывались по-итальянски, но потом письма стали реже, наконец прекратились и совсем. Вернулся недовольный, более чужой маме и всем, не зная, что делать. Чичерин старался дать мне стража вместо Mori и, после моего отказа обратиться к Пейкер, направил меня к о. Алексею Колоколову, как светскому conducteur d’^ames [212] . Но какое-то светское ханжество этого протоиерея меня оттолкнуло, и после первой исповеди я перестал к нему ходить. В это время я подружился с Костриц [213] и стал у него бывать. С этого времени до самых последних дней en fait de l’amour [214] я ограничивался изредка посещениями теплых краев {457} , без увлечения и без привычки, т<ем> более что тут открылась мне внезапно и неудержимо «русское» направление, временами наступающее и теперь. Теперь я вижу, что это было как бы 2 крайние точки, между которыми колеблется маятник часов, все слабее и слабее уклоняясь в те же разные стороны, перед тем как остановиться. То я ничего не хотел кроме церковности, быта, народности, отвергал все искусство, всю современность, то только и бредил D’Annunzio, новым искусством и чувственностью. Потом, пойдя глубже в русское, я увлекся расколом и навсегда охладел к официальному православию. Войти в раскол я не хотел, а не входя не мог пользоваться службами и всем аппаратом так, как бы я хотел. В это время я познакомился с продавцом древностей Казаковым, старообрядцем моих лет, плутоватым, вечно строю<щим> планы, бестолковым и непостоянным. Я стал изучать крюки, познакомился со Смоленским, старался держаться как начетчик и гордился, когда меня принимали за старовера. Сестра тогда жила в Нижнем и по летам жила в его окрестностях, куда приезжал и я. Так мы прожили год в Черном, год в Юркине и два в Васильсурске. Я очень наслаждался обществом сестры моего зятя Лидии Степановны Мошковой, гостей, вроде Марьи Ив<ановны>, хозяйских дочек, бонн, видя в них типы Печерского. Особенно типично в этом отношении было первое лето в Василе. Второе лето я отчаянно влюбился в [Сережина] некоего мальчика, Алешу Бехли, живших тоже на даче в Василе, Вариных знакомых. Разъехавшись, я в Петербург, он в Москву, мы вели переписку, которая была открыта его отцом, поднявшим скандал, впутавшим в это мою сестру и прекратившим, таким образом, это приключение. Все это происходило на праздниках, зимою, когда я приехал к сестре. Пришлось опять обратиться к искусству, которым я усиленно и занялся при дружбе, снова зацветшей, вернувшегося из-за границы Чичерина. На следующее лето наши переехали в Петербург. Из моих бросаний наконец определился ряд произведений, которые я ценю всегда и во всяком виде. Это всегда почти эпос Пролога {458} , сказки, новеллы, fabliaux; Шекспир, «Д<он> Кихот», Мольер и фр<анцузские> комедии, Пушкин и Лесков. По музыке я возвращался непременно к старым французам, итальянцам и Mozart’y. Скоро Чичерин уехал навсегда за границу, обещая устроить у Senff’a, с которым он говорил раньше, издание моей музыки. Через Верховских я познакомился с «Вечерами соврем<енной> музыки», где мои вещи и нашли себе главный приют. Один из членов, В. Ф. Нувель, сделался потом из ближайших моих друзей. Осенью мама, все слабевшая, простудилась и, наконец, слегла. Я не могу вспомнить, как она целыми днями спала, сидя со склоненной низко головой и охая. Ночью не могла встать для своей нужды и свалилась. Она противилась доктору, но я настоял; сиделка, тетя, живущая у нас, и мама, чужая, с помутившимся взглядом, невнятною речью, страшная и строгая. Она умерла без меня, когда я ездил за [доктором] священником. Меня встретила тетя, растерянно рыдая. Потом пришли монашки, внося определенность и печаль. Панихиды, похороны. Все были очень душевны. Я остался на старой квартире, хотя боялся первое время; мне не хватало денег и надоедало хозяйство, когда надо экономить {459} . Я часто бывал у Казаковых, ездил к ним в Псков, путешествовал с ними в Олонец<кую> губ., Повенец и вернулся через Финляндию и, наконец, переехал к ним жить со своими иконами, снявши вместе квартиру в Семенов<ском> полку. Весною я познакомился с Гришей Муравьевым, с которым вскоре и вступил в связь, думая со временем устроиться с ним во Пскове. Летом я заезжал в Зарайск, где он жил; прожили там дней 6 со спущенными от жары занавесками, любя и строя планы, по вечерам гуляя за городом в тихих полях. Потом я жил в Щелканове у Верховских {460} . Тут, просто от скуки, я стал оказывать больше внимания, чем следует, младшему брату, вызвав ревность жены, негодование других и почти ссору. Потом все помирились, а он уехал в Киев. Осенью я стал жить с сестрою {461} .

212

Духовному наставнику (франц.).

213

«С Костриц» вписано карадашом.

214

По любовной части (франц.).

21_____

День маминой смерти, читаю Блока, мятель, Судейкин не едет; наконец письмо с посыльным: «Дорогой друг, приезжайте скорей». Лечу; опоздал; декорация отлична, сестры играли прекрасно, что ни поворот, то картина Мемлинга или Ван Ейка, будто Успение Б<ожьей> М<атери>{462}. Ужас сознания, что денег ни гроша, всем платить, сестре очень нужны деньги, что делать? и что с Сергеем Юрьевичем, любит ли он меня? мой ли он? моим ли будет? я ничего не пишу. На прощанье он отказался поцеловать меня. Разве он боится сплетни? я не могу видеть его лица, его фигуры без того, чтобы голова не кружилась. Ехал назад с Чулковым. Холодно. Читали с Сережей Блока. Господи, устрой мне с деньгами и с милым С<ергеем> Ю<рьевичем>, таким непонятным, таким далеким, таким будто тяготящимся моею любовью! Вчера ночью я молился об этом. Пришел Нувель, я его рад видеть очень, хотя занят другим. Поехали на реферат Гофмана, были Пяст с Потемкиным и Орлова, было не весело; у Блока был Юраша Верхов<ский>, было очень скучно, читал А<лександр> Ал<ександрович> новую драму «Незнакомка», очень хорошо. Когда же я увижу неверные, уходящие глаза и будто несколько фальшивую улыбку? Я чуть не плакал, едучи домой. Что мне делать? главное деньги, мне стыдно видеть сестру. И как вести себя с С<ергеем> Юр<ьевичем>. Вчера Мунт говорила, что в субботу Судейкин явно ухаживал за мною, что она сама видела, как мы пожимали под столом друг другу руки (ноги, по-моему) и от Соколова, конечно, поехали куда-то вместе. Он говорит, что не знает, отчего не оправдалась эта сплетня. Вероятно, оттого, что было слишком поздно. Блоки спрашивали, кто тот, с которым я часто хожу в театр, и очень удивились, что это Судейкин, которого они представляли менее молодым и более худым. Когда же я его увижу. Мне на редкость не нравится жена Блока и продолжает не нравиться.

22_____

Первое представление «Беатрисы»{463}. Шумный большой успех. Все оживились и приободрились. Сомов ругается. Был антракты за кулисами, поздравлял Веру Фед<оровну> и других; она очень любезна, говорит, что слышала, насколько яро я их защищаю. Видел милого Судейкина. Маленькие актрисы тащили куда-нибудь после спектакля, но мы поехали к Ивановым. Было чудно ехать, обогнали Сомова и Нувель, кузину Лемана. У Иванов<ых> была уже куча народа. Мы не пошли в зал, где, потом оказалось, говорили о театре Коммиссаржевской. А я с Судейкиным, бывшим все время со мною и Сераф<имой> Павловной, удалясь в соседнюю комнату, занялись музыкой; приползла кое-какая публика. Вилькина с Нувель и Сомовым так громогласно говорили, хотя рядом были 2 пустые комнаты, что музыку пришлось прекратить. С<ергей> Ю<рьевич> сказал, что мог бы заехать ко мне, что меня побудило уйти раньше, инкогнито, хотя я думал, что меня будут искать{464}. Дома я читал дневник и стихи; потом стали нежны, потом потушили свечи, постель была сделана; было опять долгое путешествие с несказанной радостью, горечью, обидами, прелестью. Потом мы ели котлеты и пили воду с вареньем. Слышали, как пришел Сережа. Ушел С<ергей> Ю<рьевич> в 5 часов. Я безумно его люблю.

23_____

Денег нет, ходил к Ивановым. Диотима серьезно больна. Заехал в театр, ожидал Судейкина в уборной у Бецкого, угнетенного критикой, смотрел, как он гримирует, Сапунов давал советы, приходил Феона, парикмахер, разные люди. Судейкин вел деловые переговоры где-то; Мейерхольд был очень любезен, звал заходить чаще в театр. Было очень приятно, атмосфера кулис меня опьяняет. Поехали мы с С<ергеем> Юрьев<ичем>. Сапунов отдельно. Нежно говорили, были очень в духе. В университете было мило, отлично; от. Петров, говорящий с Бравичем, Волошин с арх<иманд-ритом> Михаилом, было занятно. Т. к. мы ужасно хотели есть, то послали сторожа за ветчиной и ели на окне во время перер<ыва>; было школьнически весело. Студенты имели бестактность предложить баллотировать составленный заранее список (Чириков, Волынский, Зилоти — Бог знает что!), мы, ужасно возмущенные, стали агитировать, и после голосования (я сунулся подсчитывать) в комитете оказались: Зелинский, Аничков, Чулков, Мейерхольд, Сологуб, Волынский (вместо отказавшегося Иванова). Было не плохо, даже за меня подали 3 голоса, кроме Сапунова, Судейкина и меня (всего 6). Оттуда пошли в «Белый медведь»{465}; в низкой небольшой зальце на эстраде играли 6 немчиков на мандолинах и пьянино. Было страшно приятно сидеть с милым Судейкиным и Сапуновым. Поехали домой вместе, он говорил, что в случае постановки «Пеллеаса»{466} он уедет недели на 2 в Москву, потом, приехавши на время для постановки, опять уедет и зовет меня с собою, остановиться у них и т. д. Меня бы это ужасно привлекало. Мы так нежно, дружески, так влюбленно говорили, что извозчик, который потом тот же повез меня домой, сказал: «Какой Ваш товарищ, д<олжно> б<ыть>, добрый и милый барин». Я так счастлив.

24_____

Днем никуда не выходил. Из «Скорпиона» прислали аванс. У Кати были гости. Я играл им танцы, был весел, сестра была довольна. К Сереже пришел Гидони, возмущенный, что Кузмин с Судейкиным агитировали и т. д. Я горд, что нас и тут соединяют. Пришли Мясковский, Гофман, Потемкин, Пяст и Кричевский, читали стихи, играли. Тамамшев, приехавши поздно, возбудил мои надежды, не С<ергей> Юрьев<ич> ли это, но я был так счастлив, вообще любя и зная его, что маленькое разочарование растаяло в этой радости. Сидели довольно долго. Как я люблю Сергея Юрьевича, его лицо, его глаза, его голос.

25_____

Ходил к тете, она больна, дело 2-го; зашел к Ивановым, там были Званцева и Волошина, старуха. Вяч<еслав> Ив<анович> был какой-то пришибленный, еле-еле минутами опять виделся прежний блестящий ma^itre. Переписывал «Любовь этого лета» для Судейкина. У Нувель был Бакст, только что из-за границы, и Сомов, потом, совсем потом явился милый Судейкин. Нувель приятно изводил, рассказывая, как мы являемся и удаляемся вместе, что я имею успех у женщин, и т. д. Мы сидели рядом и редко, чинно говорили. Потом Бакст ушел, говорили о театре будущего. Мы долго ходили, я проводил его до дому, говорили, как говорят ночью, ходя по улицам, что ни на есть самое дорогое и тайное. Опять звал в Москву, c’est presque convenu [215] ; какое блаженство быть так долго вместе! Жить вместе. Он любит мои губы, мои глаза, понимает, отчего я люблю его, отчего мне приятно ходить с ним, отчего я горжусь им, что я сделал самое ценное для человека, пожелав его физически независимо от художественных или моральных качеств. Было необыкновенно мило, влюбленно, желанно. И он так раскланялся, когда я уезжал с какой-то легкой танцующей душой. Как я счастлив! в понедельник увидимся. Завтра репетиция у Вилькиной.

215

Это почти улажено (франц.).

26_____

Ходил в парикмахерскую. У нас была Варвара Павловна с Олей. Я занимал ее, т. к. сестры и детей не было дома; если бы не гости, нам пришлось <бы> обедать втроем с сестрой и Бобкой. После все пошли к Ек<атерине> Аполлоновне; было достаточно скучно. Я заехал за Нувель, который спал; у Вилькиной, кроме квинтета, был Сомов, Рафалович, Поляков и «современники»; играли квинтет Юон<а>, очень банальный, и прелестную сонату Castillon. Людм<ила> Ник<олаевна> дала свою книгу {467} , звала с Судейкиным после театра пить чай. Говорила при Рафаловиче так о С<ергее> Ю<рьевиче>, будто он, Рафалович au courant [216] , и потом оправдывалась, что он и все еще раньше спрашивали у нее, что Судейкин — мой друг. У нее с Аладином и Renouveau было какое-то trio platonique в темной комнате {468} , между тем как я вел эстетический и компрометантный разговор с Венгеровой, которая уверяла, что ждет от меня очень смелых современных вещей. Сомов зачем-то пускал слух, что я пишу большую пьесу для театра Коммиссаржевской. Без меня кто-то вызывал по телефону, неужели Сергей Юрьевич? Рано ли он завтра придет? Друзья находят, что я стал менее весел, moins charmant [217] , не принадлежу им, но это вина не целиком Судейкина. Сомов находит, что этого типа влюбленность мне менее идет.

216

В курсе дела (франц.).

217

Менее прелестен (франц.).

Поделиться с друзьями: