Дневник 1931-1934 гг. Рассказы
Шрифт:
Множество писем Генри, куски из книги, которую он сейчас пишет, другие цитаты, заметки, сделанные во время слушания Дебюсси и Равеля, записи на обороте меню захудалого ресторана. Реализм обрушивается на меня лавиной. Слишком много, слишком много действительности. Генри не жертвует ради своей работы ни единым мигом жизни, ни едой, ни прогулками, ни сидением в кино, ни возможностью поговорить с людьми. И в письмах своих он все время куда-то мчится, спешит и пишет о том, что он еще напишет. Он вообще больше занят письмами, чем работой над своей прозой, он больше занимается подготовкой, накоплением материала, чем самим писательством. Но какова форма его последней книги! Свободная, легко бросающая читателя с места на место, ассоциативная, небрежная, пронизанная воспоминаниями. Великолепно сделано!
Я устаю от его непристойностей, от всех этих «говно, манда, хуй, выблядок, проблядь», хотя понимаю, что именно так, наверное, изъясняется множество людей. Но сегодняшний симфонический концерт, поэтичность и музыкальность прозы Пруста привели меня в состояние отрешенности. Как ни стараюсь я проникнуться реализмом, снова и снова он кажется мне скучным и ограниченным. Снова и снова возвращаюсь в поэзию. Пишу Джун. Пробую представить себе ее теперешнюю жизнь. Но с моим поэтическим настроем трудно окунуться в реальную жизнь, хотя она совсем рядом, в мире Генри, с которым мне придется встретиться. «Пришло письмо для мадам», — сказала мне Эмилия, когда я вернулась домой. Я побежала наверх, надеясь, что письмо от Генри.
Я хотела бы быть сильным поэтом, так же уверенным в себе, как уверены и сильны Генри и Джун в своем реализме. Что смущает меня в Генри, так это проблески фантазии, проникновенности, мечты. Беглые, мимолетные. И глубокие. Поскреби немца, человека, как говорят, «на навозе стоящего», и откроется мечтатель самой чистой воды. Бывают минуты, когда в его словах слышатся удивительно тонкие, удивительно проникновенные мысли. Да только ненадежна эта его тонкость. Как только он садится писать, она исчезает; он никак не может писать с любовью, он пишет с яростью. Он нападает, он выставляет на посмешище, он уничтожает. Он постоянно с кем-то или с чем-то воюет. Ярость и раздражение вдохновляют его. А для меня они — яд.
То, что ему не удается в своем романе «схватить» Джун, Генри догадывается. Этот мир закрыт для него. Неустойчивый, изменчивый мир тончайших субстанций и чувств, не принимающий отчетливых форм, не знающий прямых действий, отвергающий самоочевидность. И все-таки Генри говорит, что никогда не перестанет биться головой об его стены. Я сказала ему: «Но есть ведь вещи, с которыми реализму нечего делать, тут нужна поэзия. Все дело в языке».
Всякий раз, как Генри берется описывать Джун присущим ему языком, портрет не получается. Ускользающая, роскошная, таинственная Джун. А в рукописи Генри ощущается избыток натурализма. И это затемняет настроение, чувства, психологическое состояние.
Кафе «Викинг». Генри. Он все припоминает места из моей рукописи, он ее сейчас перечитывает [18] .
Говорит, что это лучшее из того, что прочитал в последнее время. Рассуждает о фантастическом потенциале этой вещи. Потом вспоминает, как в первый раз увидел меня, стоящую на ступенях.
— Такая красивая… А уж когда сидела в большом черном кресле — настоящая принцесса. Я никогда не верю иллюзии, хочу ее разрушить. Но в вашей невероятной искренности я уже убедился. Не могу толком объяснить… Лучше я напишу вам об этом.
18
Речь идет о первом опыте Анаис в художественной прозе. Повесть осталась без названия и не была опубликована.
Я читаю ему о том, как подействовало на меня чтение его заметок. Он явно заинтересован, говорит, что я потому могу писать так, с такой образной насыщенностью, что сама не пережила того, о чем пишу. «Когда живешь на пределе, — говорит Генри, — все время шагаешь по краю, тут уж не до образности и насыщенности изображения». Но все-таки моя горячность его заражает и он чувствует, что надо бежать домой и попробовать написать что-то с такой же образной силой.
Но как многое Генри понимает совершенно не так. Я улыбаюсь, когда он говорит о Джун: «Сначала она с ходу начинает мне яростно возражать, ни одной моей мысли не принимает, а потом постепенно их усваивает и уже высказывает их как свои собственные». Заметив мою улыбку, он зло смотрит на меня, видимо, расценив ее как критику, и говорит: «Да так со всеми нами происходит!» Моя улыбка означала как раз согласие с ним. Ноя считаю, что он вообще любит ссоры и моя терпимость кажется ему странной. Он говорит, что я похожа на хамелеона. В кафе я другого цвета, чем у себя дома. Но я не гожусь для кафейной жизни. И жизнь Генри мне не подходит.
Его жизнь. Самое дно жизни, подполье. Насилие, жестокость, добывание денег, скандалы, распутство. Поток грубой, звериной жизни. Его язык, описание миропорядка, совершенно мне незнакомого. Улицы Бруклина. Бродвей. Виллидж. Нищета. Общение с литераторами. Общение с другими людьми.
Моя жизнь с самого детства протекала в атмосфере музыки, книг и людей искусства, созидающих, творящих, пишущих, придумывающих игры, в которых сами играют с упоением, разыгрывающих лотереи, пишущих дневники, живущих воображением. Я вырастала, словно в коконе, в сладких грезах, рожденных постоянным чтением, приучавшим меня учиться, быть пытливой, проходить по самому краю бездны, избегая с невероятной невинностью опасностей; чувственность не брала верх, потому что тело сторонилось всякого уродства. И хотя эротическая атмосфера Парижа пробудила меня, я все же оставалась романтиком. Я занималась танцами, живописью, скульптурой, костюмом, декоративным искусством, я устроила великолепный дом.
Рассуждаю о Джун, и Генри меня перебивает:
— Как очаровательно вы умеете не замечать очевидного!
— Может быть, это просто другой способ уходить о фактов.
— Может быть, вы видите больше.
— Вы с Джун покровительственно ко мне относитесь. Почему?
— Потому что вы кажетесь невероятно хрупкой.
Вот оно что: многоопытный Генри блюдет меня.
Генри рассказывает о святом Франциске, размышляет о природе святости. Я спрашиваю, почему его это заинтересовало.
— Потому, что иногда я вижу себя последним человеком на земле.
А я задумываюсь над тем, с какой откровенностью он раскрывается передо мной, о его способности благоговеть перед чем-то, а ведь это значит, что не такой уж он циничный и развращенный.
Когда я бываю наиболее естественной, то есть накрываю стол, готовлю еду, разжигаю камин, он, однако же, говорит мне: «Представьте, я никак еще не могу чувствовать себя с вами совершенно естественно». Он произносит эти слова так мягко и тактично, что передо мной предстает совсем не тот Генри, какого я вижу в его текстах.
И все-таки он человек скорее мирного нрава, спокойный человек. Временами у него совершенно отсутствующий вид. Мысли и чувства где-то далеко. Писатель в нем сейчас только «регистрирует». Это уж позже, за письменным столом он осознает все, сосредоточится, подготовится и начнет откликаться на впечатления, сгущать краски, подчеркивать.
Наши разговоры: он говорит на языке улиц и площадей, я — на своем. Его слова никогда не произносятся мною. Так и сталкиваются его недоверчивая, настороженная внимательность и моя простодушная импульсивность. Мне думается, что мой «регистратор» в большей мере живет подсознанием, интуицией, инстинктом. Он не выходит, как у Генри, на поверхность.
Скользящая живость моего мышления и его безжалостное препарирование. Моя вера в чудо и его резкие, грубые, реалистические детали. И радость, когда он схватывает мою суть.
— По вашим глазам видно, что вы все ожидаете чудес. Может быть, он их и совершит?
Второй вечер в кафе.
— Мне так приятно, Генри, говорить вам правду. Я рассказала вам все, что знаю о Джун.
— Я понимаю, — отвечает он. — Я в этом уверен. Мы заговариваем о работе. Генри замечает: