Дневник 1931-1934 гг. Рассказы
Шрифт:
Я поддразниваю его:
— А может быть, все, что я написала, неверно; неверно про Джун, неверно про меня; все это иллюзия, мираж.
— Нет, — говорит он. — Что бы ты ни видела, что бы ни делала, у тебя все верно.
— Как у «Идиота»?
— Нет, — отзывается Генри. — Ты видишь больше. Ты именно видишьбольше. И все здесь абсолютно правильно. Да, вот так. Я впервые замечаю какую-то красоту во всем этом.
Достоевский был истинно роковым автором и для Генри, и для Джун. С самого первого раза, когда я увидела их вместе, я почувствовала, что они живут в его климате: в горячке, в скандалах, в крайностях. Они играют роли его героев. А сегодня Генри кажется только Генри и никем больше.
— А знаешь, я не умею выражать мягкость, — задумчиво произнес Генри. — Только крайности. Только страсть и напор.
А потом сказал:
— Мне ясно, что я, конечно, неудачник.
— Но я не хочу, чтобы ты им был. Я тебе не позволю этого. Я хочу, чтобы ты жил, писал и стал знаменитым.
Если Пруст прав, определив счастье как отсутствие тревог, то мне никогда не быть счастливой. Потому что меня обуревает лихорадка, я в постоянной тревоге, что чему-то не научусь, чего-то не испытаю, чего-то не сотворю. Новое знание, новый опыт, новое творение.
Думаю, что достаточно понимаю жизнь, гораздо более жуткую, более мучительную, чем моя, получая сведения о ней непосредственно, из первых рук. Никаких разрывов во времени, никакой дистанции между мною и настоящим. Мгновенная оценка. Но также справедливо и то, что, когда я пишу о ней после, я вижу больше, я понимаю лучше, она яснее проявляется, делается богаче.
И все-таки то, что вспоминается позже, это, как мне кажется, не столь верно. А во мне — какая-то неизбывная нужда в точности и правде. Это и заставляет меня записывать все, что я пережила, немедленно, прежде чем это не исказилось временем и пространством.
Сидим за обедом на кухоньке в Клиши. Груды книг, на полу исписанные страницы, на стенах рисунки и листы с перечнями всякой всячины.
Разговор о Прусте вызывает у Генри такое признание: «Если быть с собой честным, мне хорошо без Джун. Я тогда люблю ее больше. А когда она рядом, она меня угнетает, у меня хандра, впадаю в полную безнадегу. И по горло во всяких переживаниях».
Джун вымотала его, у него нет сил ревновать, он потерял способность к страданию; что у него осталось, так это умение наслаждаться покоем.
Я стараюсь облегчить страдания других. Да, я вижу сама, как слабеет буря, как растворяется едкая кислота, как перестает действовать яд. И так в любую минуту каждого дня. Я пробую исполнить желания других, сотворить чудеса. И напрягаюсь изо всех сил, творя чудеса (Генри напишет книгу, он не будет голодать, Джун вылечат и т. п.).
«Ложь может быть и волшебной сказкой», — написал Генри.
Встретила сегодня Фреда, и мы пошли в «Трините» купить чего-нибудь для их квартиры. Как раз солнце выглянуло из-за облаков, и я процитировала Фреду кусочек его прозы о рынке в солнечный день. Это его тронуло.
— Вы чудо, — сказал он. — Вы красавица.
Принесла Генри копию отрывка из журнальчика «Транзисьон». Мне нравится добавлять что-нибудь к его писанию, расширять его.
У Пруста Генри отметил: «С другой стороны, совсем не случайно, что существа интеллигентные и тонко чувствующие попадают в зависимость от бесчувственных и малокультурных женщин. Таким мужчинам необходимо страдание. Подобные интеллигентные и чувствующие создания вовсе не тянутся ко лжи. Тем более она захватывает их врасплох, что, будучи интеллектуалами, они живут в мире разных возможностей, они живут в рефлексии, живут в той боли, которую причиняет им женщина, а не в ясном осознании, чего же она хочет… Вот почему женщина заурядная, любовью к которой они неожиданно видят себя охваченными, обогащает их внутренний мир куда больше, чем женщина выдающаяся…
Вся эта ложь… Она рождает в лице чувствующего интеллектуала целую вселенную, в глубины которой охотно проникает его ревность и которую никак не интересует его интеллект».
Я сказала Генри, что тоже об этом думала.
Я замечаю, что по мягкости, по уступчивости, по пластичности в отношениях между людьми у меня с Генри много схожего. Он полностью подчиняется Джун и уравновешивает это подчинение тем, что мстит ей на своих страницах. Он говорит о том, как она ничтожна, но ведь это только слова, произнесенные вслух или написанные на бумаге. Он против нее бессилен. И он полностью лишен способности быть покровителем женщины. Позволяет ей покровительствовать ему. Вот потому-то Джун и может говорить: «Я его любила как своего ребенка». Так и будет он вечно утверждать свою возмужалость ниспровержением всего и злостью, а потом склонять голову перед Джун и все от нее терпеть?
Сейчас его побуждает писать только возмущение. Он читает Мабель Додж Лухан [21] о Лоуренсе и сразу же взрывается. Он пишет мне длиннющее письмо, похожее на припадок блестящего безумия. А потом он готов спалить или затопить весь мир из-за того, что статья Фреда, виртуозно написанная им за грошовый гонорар для «Чикаго Трибюн», погибнет на другой день, если не будет напечатана. Яростная дионисийская оргия. «Дерьмовая жизнь, дерьмовая жизнь», — вопит он.
21
Мабель Додж Лухан выпустила в 1932 году небольшую работу мемуарного жанра «Лоренцо на Таосе».
Наверное, мне надо проспать сотню лет среди поэтов и ничего не знать об этом аде на земле.
Давно думала, не дать ли Генри прочитать все, что я пишу о нем. И никак не могу решиться, потому что так и слышу его слова: «С чего это ты так рассыпаешься в благодарностях?» Обязательно будет насмехаться над моим благодарственным гимном. А Фред написал о нем: «Бедняга Генри, жалко тебя. Нет в тебе чувства благодарности, потому что нет в тебе любви».
Генри отметил у Пруста: «Я бывал более счастлив видеть возле себя Андре, чем мучиться в присутствии Альбертины разгадкой ее тайн. Потому что Андре могла мне рассказать больше об Альбертине, чем Альбертина рассказывала мне о себе. С другой стороны, мысль, что какая-то женщина состоит, может быть, в известных отношениях с Альбертиной, вызывала желание самому оказаться в таких же отношениях с той женщиной. Поскольку желание ведет нас прямо в противоположном направлении, оно вынуждает нас любить то, что заставляет нас страдать».
Генри говорит:
— У нас с Фредом жуткие споры. Он так напирает на меня. Кто из нас лучше пишет, он или я? И меня это иногда мучает.
— В тебе больше мощи, резкости, энергии. А он похож на писателя-француза: изящный, ироничный, остроумный.
— Ну да, но он написал три чудесные страницы о тебе. Он от тебя в восторге, преклоняется перед тобой. Я просто ревную к этим трем страницам. Мне бы их написать.
— Так ты и напишешь.
— Вот, например, твои руки. Я никогда не обращал на них внимания. А Фред придает им огромное значение. Дай-ка я взгляну на них. Правда ли они так уж прекрасны?.. Да, в самом деле, — произносит он с такой наивностью, что я смеюсь.
— Ты другие вещи ценишь, может быть.
Генри говорит:
— Меня тошнит от убогой, серой моей жизни. А ты даешь мне что-то необычное.
— Разрушителям совсем не всегда удается разрушение. Джун же ничего не могла с тобой в конце концов сделать. Ты по самой своей сути писатель, а писатель непобедим.
Фред черпает силу из стремительного потока прозы Генри, из ее ярости и страсти. А Генри любопытны и даже озадачивают его живость, хитроумие и многозначительная туманность замечаний. Генри говорит громко и уверенно в сравнении с осторожной манерой Фреда.