Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Дневник 1931-1934 гг. Рассказы
Шрифт:

Дав Генри выпить и возвращаясь на кухню, я увидела сквозь стеклянную дверь их сблизившиеся головы, а войдя, услышала как они отпрянули друг от друга. Джун сидела широко раздвинув ноги, помада размазана по губам, юбка задралась до колен, бретельки спустились с плеч. Больно было видеть ее такой: взъерошенной, неопрятной, разлохмаченной, с лицом, сразу погрубевшим от выпитого. Я смотрела на нее с укором. Она почувствовала мою боль и забормотала: «Анаис, Анаис, я люблю тебя. Ты умная и безжалостная, все вы умные и безжалостные, потому я и напилась. Я жутко пьяная». Ее кинуло в мою сторону, и я едва успела ее подхватить. Глаза у нее наполнились слезами. Я повела ее к кровати. До чего же тяжелой она мне показалась (забавную, должно быть, картину представляли мы с Джун, почти лежащей на мне). Мы доковыляли до комнаты Генри. Он очнулся и помог мне уложить Джун. А она хохотала. Потом заплакала. Потом ее вырвало. Я положила мокрое полотенце ей на лоб, она сорвала его и швырнула в меня. И опять забормотала: «Я всегда хотела напиться пьяной, Генри, так, как ты напиваешься. Вот теперь я пьяная. Я отобрала у тебя твое пьянство». Но на самом деле она была не настолько пьяна, чтобы ничего не соображать. И осознавала свои страхи, сомнения, подозрения и выплескивала их наружу вместе с самоосуждением и детским призывом о помощи и защите.

— Генри, Анаис, какие вы оба умные и жестокие. Умные и жестокие. Я вас боюсь. А где Джордж? Джордж! Тебя я нисколько не боюсь. Я очень больна. Я насквозь прогнила. Оставь меня, Анаис, не подходи ко мне. Я ужасно больна. И устала. Мне хочется отдохнуть. Покоя хочется. Почему ты меня не успокоишь, Анаис? Оботри мне лицо. Дай холодное-холодное полотенце. И уходи. Отвратительно. Отвратительно пахнет.

Генри топтался, вытирая пол, ополаскивая полотенце. Растерявшийся, сбитый с толку и все еще не протрезвевший.

А меня с души воротило: я хотела освободиться разом от всей своей жизни, от всего, что слышала, видела, от моих иллюзий, фантазий, от приключений, от выпивок, разговоров, оргий, от всех ощущений.

Джун приняла мою серьезность за упрек, за моральное осуждение, но это было не то. Это было отречением от грязи. От Джун, в черном шелковом платье валявшейся в рвоте. Грязь и пустота. Тоска от пустоты. Джун тошнило, а я чувствовала, что меня рвет всей моей жизнью. Вином, что мне приходилось пить, телами, прикасавшимися к моему телу, всеми поцелуями, всеми кафе, всеми кухнями, поддельными, внешними восторгами. Я тоскую по истинным восторгам, восторгам от только что написанного, только что прочитанного, по экстазу музыки, философии, созерцания. Я тоскую по той комнате, которую вижу сквозь открытые окна разлинованной книжными полками, парящей над жизнью. Там никогда и никто не свяжется с подонками, никогда и никто не совершит вынужденной посадки. Джун видит в моей печали суровое осуждение, но это не так. Я снова кладу холодное полотенце на ее лоб. Я успокаиваю ее. Я говорю ей, что я вовсе не жестокая, что я люблю ее. Она уже похрапывает. Я ложусь рядом с ней на кровать не раздеваясь, даже не сняв жакета. Генри приносит нам кофе. Джун пьет его медленными глотками. Уже светает. Джун спрашивает: «Ты придешь вечером?»

Я хочу к своему одиночеству, к своему миру, в красоту моего дома; я хочу снова обрести свою легкость и радость. Экстаза без похмелья, без тошноты. Джун пошла проводить меня на вокзал. Она купила мне букетик фиалок, я выброшу их в поезде под скамейку.

Свой рассказ о Джордже Джун перечеркнула. Она придумала его, как она говорит, из-за того, что в отличие от меня у нее ничего интересного не происходит.

Она усмехнулась, услышав, что я не приеду в Клиши сегодня вечером, что у меня просто нет сил. Не могла же я объяснить ей, что рвусь к своему дневнику, чтобы написать о новом образе Джун, представшем предо мной, не могла объяснить ей моего желания отдернуть руку.

…Я вернулась назавтра в Клиши, но там я не останусь. Мне этого не вытерпеть. Видеть Генри, безвольно взирающего на то, что выкидывает Джун, сторониться ее штучек, сравнивать их обоих — нет уж! Я хочу впустить их в свою жизнь, но жить их жизнью не хочу. Не могу больше видеть, как они рьяно крушат друг друга. И каждый другого опровергает. Генри говорит, что Джун была неразборчивой бабенкой, мучившей его и разрушившей его романтическую веру и любовь. Он описывает ее наглость, самоуверенность, ее бессердечие и свои иллюзии. Он описывает Джун, как раскаявшуюся грешницу, которую он приучил к литературе, поднял с Бродвея, с пола дансинга. А Джун утверждает, что до встречи с Генри она была романтичной и незапятнанной, что она близко к себе мужчин не подпускала, что это она ввела его в мир Стриндберга, Ницше, Достоевского, Эли Фора. А в том, чему научилась от Генри, она его быстро превзошла, на голову выше его оказалась. Она упорно твердит, что Генри хотел видеть в ней лишь девочку, женщину, шлюху и не признавал за ней никакого интеллекта. И ей пришлось искать спасения от его циничной болтовни о сексе, от его похабства в своих историях о фантастических приключениях. Так что это его натурализм бросил ее в вымысел, заставил бежать от вульгаризации и опошления всего. Джун говорит, что Генри умалял ее достоинства и никогда не признавал ее влияния на себя. Она служила ему своим редким по ценности опытом, а он не сумел понять его и воспользоваться им. А ведь верно, что описания Генри их жизни в Виллидже, подпольных распивочных, друзей, бывших рядом с ними, самых разных историй Джун касаются лишь внешней стороны предмета, без всякого стремления понять его значение и обнаружить подтекст. Но теперь-то он это делает. Верно и то, что, когда Джун прочитала поэтические страницы о себе в моей длинной поэме в прозе, она в них не разобралась. Также верно и то, что она не может понять ни Генри, ни самое себя, что они оба не осознающие себя существа и действуют по большей части инстинктивно, вслепую. Верно и то, что Джун временами проявляет исключительно острую и глубокую интуицию, а порой ее разум просто помрачается, так что ее действия надо перевести на язык символов, а символика эта бывает Генри непонятна. Так что им необходим переводчик!

Вот этим я как раз и занималась: сидела на кровати Генри и переводила им друг друга. Джун была в ясном состоянии духа и говорила спокойно. А я рассказывала Генри, что он весьма мало знает себя и именно в этом корень его недостаточного понимания мира. И цитировала Джун. Генри сказал: «Ну вот, теперь мы поговорили». Джун одобрительно кивала на мои слова о его эгоцентризме, его сверхсамоуверенности, видной в его книгах, отсутствии в нем сердцевины; потому и жил он всегда, руководствуясь только своей реакцией на действия другого человека и никогда своим категорическим императивом; на отталкивании, я сказала, построил он свою жизнь и постоянно то страшно переоценивал, то недооценивал себя. А самопознание всегда лежит в основе мудрости. Генри исказил образ Джун из-за своей невропатической любви к матери и его отвращения к ней, из-за своей нужды в женщине и в отталкивании от нее. Спасал ли он себя своей работой? А в его книге таится ли та самая основная слабость, что заметна у Джойса, Лоуренса, Пруста: чрезвычайно усиленное эго. Я критиковала его со всех сторон, но, разумеется, более тактично, чем описываю это здесь. Я заменила для Генри доктора Альенди, показав его зависимость от критики, от мнения других, его нужду в постоянном экспериментировании и неумение найти время на осмысление этого эксперимента; его желание побольше поговорить, вместо того чтобы попробовать уловить значение событий.

Все началось с разговора о его запутанной манере письма, о смешении стилей. Он, как сам говорит, человек, бегущий впереди самого себя. Он постоянно возвращается к уже законченным вещам, добавляет, переделывает, каждый день находит новые интонации, ставит новые акценты. Он накапливает, я это вижу, слишком много фактов, и их груз мешает ему разглядеть реальность. В нем полно диссонансов.

Потом Генри отправился за покупками к ужину, и мы с Джун остались вдвоем. Она сказала мне, что я была великолепна, что она никогда не слышала, чтобы кто-нибудь так разговаривал с Генри: без промашки, попадая ни слишком высоко, ни слишком низко; что я разъяснила многое и для нее тоже. Словом, все отрывки наших разговоров, все наши краткие встречи, все мимоходом оброненные реплики слились в монолог, который я всегда мечтала услышать от Джун: без истерики, даже без слегка повышенного тона, спокойный, мягкий, сдержанный, ясный и здравомыслящий.

— Я, Анаис, теперь умерла для секса. Перегорела, выжжена, сожгла в себе всякую веру и все мои великие иллюзии. А Генри тоже теряет свои мужские качества. Я это вижу по тому, как он меня обнимает. И чувствую — это не оттого, что он меня не хочет, ему вообще ни к чему любая женщина.

— Может быть, это потому, что он так много сейчас пишет. Когда я писала свою книжку о Лоуренсе, у меня две недели как будто вообще тела не было.

— Нет, это не то. Я видела его и в таких состояниях. Сейчас все иначе. Но я ему не хочу говорить об этом. Он и так задавлен комплексами, зачем добавлять еще один.

Однако, к чему бы ни относились сетования Джун, я видела, что она оплакивает мертвого Генри Миллера, а ведь был другой Генри, живой и счастливый. Она жаловалась, что он никогда ей ни в чем не верил. Да, он был жесток, но, может быть, это была самозащита против ее напора и воли.

Отсутствие в женском мозгу крепкой мускулатуры делало Генри подозрительным к женскому разуму. Правда, как раз перед самым возвращением Джун он начал доверять моей интуиции. Это тот вид женского мышления, который проясняется психоанализом, и я теперь могу лучше объяснить, что именно я чувствую.

У Джун смешное свойство путать вещи разной ценности. Она на одном дыхании произносит имена Достоевского и Греты Гарбо, Пруста и какого-нибудь типа из Виллиджа, вроде Макса Боденхейма. Литература для нее дамское украшение. Генри написал: «Она носит литературу, как перья на шляпке. Но то, чему меня научил Альенди, она понимает».

И вот пока она взволнованно говорила о полноте своей любви к Генри, я положила голову ей на колени и сказала: «Джун, я боготворю тебя». И в ответ: «Да я не хочу, чтоб меня боготворили, я хочу, чтобы меня понимали!» Это был тот же самый крик Генри: «Хочу, чтобы меня понимали!» И там и тут одно — жалоба на дефицит понимания и крик о помощи. Словно я прожила всю свою жизнь, с самого детства развивая в себе лишь одно необходимое им качество — способность проникать в значение всего на свете; готовить себя к верной оценке всех фактов, чтобы суметь понимать все это и как следует разъяснять им.

Тут я ощутила атмосферу ее разговора. Это звучало подобно завещанию или манифесту об отречении. Почему? Да потому, что она внушала мне, как я должна вести себя с Генри и как не должна. Неужели она догадалась о чем-то, наблюдая мое с Генри общение? Так ли уж плохо понимала она Генри и самое себя, так ли безнадежны были их усилия проникнуть в суть другого? Убедилась ли она, как далеко зашла наша дружба с Генри, и готова ли была отказаться от него, поняв, что разлад с каждым днем углубляется? Ее реплики, то ехидные и укоризненные, то демонстрирующие великодушие, явно направлены на то, чтобы разрушить теперь мою веру в Генри как писателя, она сама в него уже не верит. Именно забота обо мне заставила ее произнести следующее предостережение:

Поделиться с друзьями: