Дневник читателя. Русская литература в 2007 году
Шрифт:
Не стала иконой прославленной,
Свалившись на глиняный прах,
И мальчик упал окровавленный
С ее молоком на губах.
Еще не нуждаясь в спасенье,
Солдаты в казарму пошли,
Но так началось воскресенье
Людей, и любви, и земли.
Началось. Не могло не начаться. Потому что во всякой матери живет Богородица и сила ее любви спасет даже тех, кто спасению противится. Годом раньше была написана «Молодая мать», героиня которой, простенькая Настенька, что «не отделалась испугом» после обыкновенной истории с заезжим военным, предстает не только и не столько страдалицей сквозного сюжета русской литературы (от «Бедной Лизы» через некрасовскую «Тройку» к «Воскресению» Толстого и «На железной дороге» Блока), но воплощением высшей чистоты:
Она сойдет с ребенком к Дону,
Когда в цветах забродит хмель,
Когда Сикстинскую мадонну
С нее напишет Рафаэль.
Через тридцать два года поэт вспомнит о своих встречах с Пречистой, о лицезрении икон и картин, сопрягающих вечность, в выпавшие ему трудные дни (детское прозрение в Богородице украинской крестьянки «с ребенком в голоде зачатом»; вера солдата, что «над Невою фронтовой, / Вы оба – ты и мальчик твой – / Блокадный хлеб делили с нами»). И здесь святое материнство, усыновляя грешное человечество, дарует ему высшую надежду:
Когда Сикстинскою была,
Казалось нам, что два крыла
Есть у тебя, незримых людям,
И ты навстречу нам летишь,
И свой полет не прекратишь,
Пока мы есть, пока мы будем.
Пока мы, рожденные в самые страшные ночи («Две ночи между смертью Бога / И воскресением его»), не прекратим своего встречного движения. Того движения, что возможно лишь при раскаянии и благодарности, того движения, что призвано преодолеть смерть. Об этом движении говорится в двух стихотворениях 1967 года – рокочуще мощном «Моисее» и словно бы смущенной, но от того еще острее жалящей сердце «Золе», где поэт с беспредельной смелостью отождествляет себя со сгинувшими и требующими воскресения мучениками века. Стихи эти нельзя разделить, как нельзя разделить скорбь по превращенным в золу и веру в то, что мы не кончаемся золой и перегноем, даже если превращены в них советской и нацистской нелюдью.
Неспешно в сумерках текли
«Фольксвагены» и «мерседесы»,
А я шептал: «Меня сожгли.
Как мне добраться до Одессы?»
(«Зола»)
И в то же время:
Я шел. И грозен и духовен
Впервые Бог открылся мне,
Пылая пламенем газовен
В неопалимой купине.
(«Моисей»)
Липкин действительно шел . Обретенный им путь не предполагал зримой эволюции поэтической системы. Ей и не надо было меняться, ибо Липкину было дано ощущать необъятность и всемогущество классического языка русской поэзии (от Державина до постсимволистов). Он знал, что воспаленная, больная, мятущаяся современность может быть выражена этим – живым и священным – языком, и потому искал и обретал новые смысловые и эмоциональные оттенки, но не стремился к изобретательству. Впрочем, стоит иметь в виду не только виртуозность Липкина в обращении с традиционным стихом и его отчетливую установку на метрическое, лексическое и сюжетно-тематическое разнообразие, но и его дерзкие выходы за пределы «канона». «Воля» и «Техник-интендант» – наиболее выразительные тому примеры, по сути подтверждающие верность Липкина большой (и свободной) традиции, в которой может быть востребован (не часто) и свободный стих.
Долгие годы существование поэта Липкина оставалось тайной для большинства его современников: стихи печатались минимально и пройдя сквозь цензурное сито; немногие ценители поэзии Липкина могли обсуждать ее лишь в своем кругу. Позднесоветская эпоха мягко душила поэта, снисходительно позволяя заниматься переводами (то, что Липкин не только зарабатывал, но и исполнял высокую миссию, было его личным решением, «работодателям» недоступным и потому мало их интересовавшим), изредка пробиваться в печать, получать путевки в дома творчества и вспоминать (в своем кругу!) об ушедших учителях и друзьях. Душила – но удушить не могла. Энергия стиха не слабела, как и надежда на обретение читателя. Липкин не искал конфликтов с властью: не участвовал в диссидентском движении, не давал рискованных интервью, не предпринимал попыток опубликоваться за границей, не выходил из «творческого» союза, предававшего и гнобившего благородных писателей, решившихся на открытый протест. Позже Липкин строго судил себя за «конформизм». В поэме «Вячеславу. Жизнь переделкинская» он с горечью вспоминал похороны Пастернака и тех, кто, осмелившись проводить великого поэта, а прежде уклонившись от участия в расправе над ним, ставит себе эти поступки в заслугу.
Мы – Кукольников клан, Неведомских слои,
Бумажные кариатиды,
Хвостовых, Раичей, Маркевичей рои
И Баранцевичей подвиды, —
Как смеем хвастаться, что светел был порыв?
…
Прости меня, прости, я виноват;
Я в маскарад втесался пестрый,
А как я был богат! Мне Гроссман был как брат,
Его душа с моею – сестры.
Предмартовская нас тесней слила беда,
Делили крышу и печали;
Так почему же я безмолвствовал, когда
Его роман арестовали?
Всегда вини себя, а время не порочь,
Ты будь с собой, а не со всеми.
Нелепо оспаривать покаяние поэта, но нельзя не сказать, что после бандитского захвата творившими волю всевластной партии гэбистами романа «Жизнь и судьба» молчал не только Липкин, но и «убитый в подворотне» (по его собственному слову) Гроссман. Равно как и о том, что Липкин сохранил (в тайне ото всех) рукопись романа, сумел (с помощью писателя Владимира Войновича и академика А. Д. Сахарова) переправить на Запад ее фотокопию. Думаю, именно уверенность в том, что заветная книга ближайшего друга обрела свободу, предопределила решительный шаг Липкина – теперь он почувствовал себя вправе предъявить миру свои стихи. И потому согласился принять участие в неподцензурном альманахе «Метрополь» (1979). Все остальное – выход Липкина и неотделимой от него Инны Лиснянской из союза писателей после показательного наказания наименее защищенных «метропольцев», вызвавший мелочную, подлую и изнурительную месть тогдашних хозяев страны и литературы; отправка за границу стихов (в 1980-м издательство «Ардис» выпустило первую полноценную книгу Липкина «Воля», составленную Иосифом Бродским); работа над мемуарами, в которых не было умолчаний и полуправды – должно счесть следствиями первого решения, прорыва немоты, выявления внутренней свободы.
Это была победа поэта. Победа, оплаченная не только обрушившейся на поэта нищетой, отрешением от любимого переводческого дела, обреченностью сносить полицейские угрозы и провокации (глумление над Липкиным и Лиснянской прекратилось лишь в перестройку), но всей жизнью.
Завершая в 1976 году повесть «Записки жильца» [67] , Липкин писал: «Страдание не устало. Страдание шествует вперед». Это же слитное чувство пути (боль и вина, раскаяние и надежда, мужество и доверенность Творцу) надиктовало в 1981 году (пакостная травля набирает обороты, но сознание правоты и свободы дарует силы) одно из самых прекрасных стихотворений Липкина, в котором солдатские победные воспоминания соединились с сегодняшними думами, а неуместный в печали свист державинского снигиря – с еврейской песенкой (некогда мирной и веселой, но силой вещей обратившейся в поминальную) о немолкнущей балалайке.
В полураскрытом чреве вагона —
Детское тельце. Круг патефона.
Видимо, ветер вертит пластинку.
Слушать нет силы. Плакать нельзя.
В лагере смерти печи остыли.
Крутится песня. Мы победили.
Мама, закутай дочку в простынку.
Пой, балалайка, плакать нельзя.
(«Военная песня»)
Горькая победа ранних 1980-х и зримое торжество второй половины этого десятилетия, когда «подпольное» бытие сменилось запоздалым признанием, не остановили движения Липкина. Он прожил огромную и – вопреки чудовищному веку – счастливую жизнь. Он знал, что жизнь выстраданных и выдышанных им стихов и прозы не оборвется с его уходом. Он верил в свою позднюю – достойную легенды – счастливую и бесстрашную любовь. Он умер в одночасье.
То ли первый снег, то ль последний снег…
Смерть не знает про календарь.
Ты пришел на землю как человек
И ушел как праведный царь.
Сказать о кончине поэта Семена Липкина (а значит и о его великой судьбе) точнее и глубже, чем поэт Инна Лиснянская, не сможет никто и никогда.
Опубликовано: Семен Липкин. Очевидец. М.: Время, 2008
Стихотворение Давида Самойлова «Поэт и гражданин»: жанровая традиция и актуальный контекст
Павлу Семеновичу Рейфману
Жанровая принадлежность (и соответственно общие смысловые контуры) стихотворения Давида Самойлова «Поэт и гражданин» обозначены уже в самом его начале. Хотя в советских изданиях («Волна и камень» – М., 1974; «Избранное» – М., 1980; двухтомник «Избранные произведения» – М., 1989) текст печатался с камуфлирующим заголовком, эквиметричность (при неизменности ударного гласного) слов «гражданин» и «старожил» и возникающее в первой строке обращение – «Скажите, гражданин…» – раскрывали подлинное «имя» второго из собеседников, заодно сигнализируя о цензурном вмешательстве в текст. Соседство «некрасовского» заглавья и пушкинского эпиграфа (в подписи к нему – «Рифмы из стихотворения Пушкина» – опущено легко угадываемое название «Поэт и толпа») [68] заставляет вспомнить если не весь ряд русских стиховых диалогов о «правах и обязанностях» поэта (вкупе с сопутствующими авторскими комментариями и критическими откликами), то его важнейшие звенья. Здесь нет нужды анализировать историю жанра, начало которому в русской словесности было положено пушкинским «Разговором книгопродавца с поэтом», но должно указать на одну его особенность. В XIX веке слово «гражданин» возникает в тех текстах, где соответствующий персонаж предстает достойным и полноправным оппонентом поэта (рылеевская формула «Я не поэт, а Гражданин» в посвящении поэмы «Войнаровский» А. А. Бестужеву, появление которой во многом обусловлено эпистолярной полемикой Бестужева и Рылеева с Пушкиным [69] ; «Поэт и гражданин» Некрасова [70] ). Пушкин в «Поэте и толпе» слова этого не употребляет (как и прежде в «Разговоре книгопродавца с поэтом»; обходит его и Лермонтов в «Журналисте, читателе и писателе»). Таким образом, при безусловной взаимосоотнесенности сюжеты «поэт и гражданин» и «поэт и толпа» явно не отождествляются, а слово «гражданин» остается высоким поэтизмом.