Дом, где разбиваются сердца
Шрифт:
Все-таки мои пьесы закрепились на лондонской сцене, и вскоре за ними последовали пьесы Гренвилл-Баркера, Гилберта Мюррея, Джона Мэнсфилда, Сент-Джона Хэнкина, Лоренса Хаусмена, Арнолда Беннета, Джона Голсуорси, Джона Дринкуотера и других, у кого в девятнадцатом веке было бы меньше шансов увидеть на сцене свою пьесу, чем диалоги Платона (не будем говорить о постановках древних афинских драм или о возвращении на сцену пьес Шекспира в их исконном виде - и тем и другим несказанно повезло!). Тем не менее факт постановки моих пьес стал возможным лишь благодаря поддержке театров, которая была почти вдвое больше того, что составляла рента и содержание их. В таких театрах пьеса, обращенная к сравнительно небольшой прослойке культурных людей и поэтому привлекавшая лишь от половины до трех четвертей того количества зрителей, какое привлекали более популярные зрелища, тем не менее могла держаться в руках молодых храбрецов, идущих на риск ради самой пьесы и которых годы и разные обязательства еще не заставляли задумываться над коммерческой стоимостью своего времени и энергии. Я уже рассказывал, как война выбила из-под ног эту опору. Расходы по содержанию самых дешевых вест-эндских театров поднялись до суммы, на двадцать пять процентов превышавшей максимальный доход, какой (как показала действительность) могла принести постановка серьезной драмы. И серьезная драма, никогда не представлявшая собою надежного коммерческого предприятия, теперь становилась невозможной. Соответственно делались попытки найти для нее пристанище в пригородных лондонских театрах и в репертуарных театрах в провинции. Но когда армия наконец возвратила нам оставшихся в живых (из поглощенного ею когда-то бравого отряда театральных пионеров), эти оставшиеся в живых увидели, что экономические условия, делавшие раньше их работу рискованной, теперь ее вовсе исключают, во всяком случае в пределах лондонского Вест-Энда.
ЦЕРКОВЬ И ТЕАТР
Не думаю, чтобы это многих беспокоило. Не так мы воспитаны, чтобы беспокоиться. И чувство национального значения театра не является врожденным: простой человек, как многие солдаты во время войны, не знает, что такое театр. Но заметьте, пожалуйста, все эти солдаты, не знавшие, что такое театр, знали, что такое церковь. Их учили уважать церковь. Никто не внушал им предубеждения, будто церковь - это место, где легкомысленные женщины показывают свои лучшие наряды, где истории о непорядочных женщинах, вроде жены Потифара, и эротические строки из "Песни Песней" читают во весь голос; где чувственная и сентиментальная музыка Шуберта, Мендельсона, Гуно и Брамса больше в чести, чем строгая музыка великих композиторов; где прекраснейшие из прекрасных изображений прекрасных святых на витражах пленяют воображение и чувства и где скульптура и архитектура спешат на помощь живописи. Никто никогда не напоминал им, что все это иногда вызывало такие вспышки эротического идолопоклонства, что иные люди, бывшие не только горячими приверженцами литературы, живописи и музыки, но и сами чрезвычайно отличавшиеся в области искусства, по-настоящему радовались, когда чернь и даже регулярные войска по прямому приказу калечили в церквах статуи, ломали органы и рвали ноты с церковной музыкой. Когда эти простые люди видели в церквах разбитые статуи, им говорили, будто это дело рук безбожников и мятежников, а не фанатиков (как это было в действительности!), стремившихся изгнать из храмов суету, плоть и дьявола, и отчасти - восставшего люда, доведенного до невыносимой нищеты, ибо храм давно стал пристанищем воров. Но все столь тщательно скрываемые в истории церкви грехи и искажения правды перелагались на плечи театра - на это душное, неуютное, мучительное место, где мы терпим столько неудобств в слабой надежде получить немного пищи для наших изголодавшихся душ. Когда немцы бомбили Реймский собор, весь мир оглашался воплями против такого святотатства. Когда они разбомбили театр "Литл" в Адельфи и едва не отправили на тот свет двух драматургов, живших в нескольких ярдах от него, о факте этом даже не упоминалось в газетах. Что касается воздействия на наши чувства, ни один когда-либо сооруженный театр не может равняться со святилищем в Реймсе; ни одна актриса не может соперничать по красоте с его Девой, и ни один оперный тенор не будет выглядеть иначе как шутом рядом с Давидом этого собора. Его витражи находят прекрасными даже те, кто видел витражи Шартра. Изумительны были даже его гротескные фигуры: поглядев на его левиафанов, кто стал бы глядеть на Блонден-Данки? Несмотря на созданное Адамом убранство, которому мисс Кингстоун посвятила столько внимания и вкуса, театр "Литл" в Адельфи по сравнению с Реймским собором выглядел мрачной пуританской молельней. С пуританской точки зрения, собор и в самом деле развращал, вероятно, целый миллион сластолюбцев, кроме одного, кто в раздумье уходил из театра "Литл", возвращаясь к своему честному ложу после "Волшебства" м-ра Честертона или "Les Avaries" ["Потерпевшие аварию" (франц.)] г-на Брие. Быть может, в этом настоящая причина, почему восхваляют церковь и порочат театр. Так или иначе, случилось, что дама, чьей общественной смелости и пониманию национального значения театра я обязан первым настоящим публичным представлением своей пьесы, должна была скрывать свои действия, словно это было преступление, а если бы она пожертвовала деньги на церковь, ее окружили бы ореолом. И я допускаю, как и всегда допускал, что такое положение вещей может быть вполне разумным. Я не раз спрашивал лондонцев, зачем они платят полгинеи за билет в театр, когда они могут пойти в собор святого Павла или в Вестминстерское аббатство бесплатно. Они отвечали только, что хотят видеть что-то новое и, может быть, даже что-то порочное. Но театры чаще всего разочаровывают их и в одном, и в другом. Если революция когда-нибудь сделает меня диктатором, я установлю высокую плату за вход в наши церкви. Но каждому, платящему у церковных дверей, будет выдаваться билет, по которому ему - или ей - будет предоставляться свободный вход на одно представление в любой театр, который он - или она - предпочтет. Так чувственное очарование церковной службы будет вынуждено субсидировать более серьезные достоинства драмы.
СЛЕДУЮЩАЯ ФАЗА
Настоящее положение не затянется надолго. Хотя газета, которую я читал за завтраком сегодня утром, прежде чем сесть писать эти строки, и содержит сообщение, что в настоящее время для обеспечения мира ведется не меньше чем двадцать три войны, Англия больше не ходит в хаки и начинается яростная реакция против грубой театральной пищи, какой кормили зрителя все эти страшные четыре года. Скоро оплата театральных помещений снова будет устанавливаться из предположения, что сбор не всегда бывает полным и даже что он в среднем не всегда будет половинным. Изменятся цены. Серьезная драма окажется не в более невыгодном положении, чем она была до войны. Она даже может выиграть, во-первых от того факта, что многие из нас распростились с призрачными- иллюзиями, в условиях которых раньше работал театр, и так жестоко столкнулись с миром самой суровой реальности и необходимости, что вскоре потеряли всякое доверие к театральным претензиям, не имеющим корней ни в реальности, ни в необходимости. Второй факт - поразительные перемены, произведенные войной в распределении доходов. Еще вчера человек, имевший 50000 фунтов годового дохода, считался миллионером. Сегодня, после того как он заплатит подоходный налог, сверхналог и застрахует свою жизнь на сумму налога на наследство, ему приходится радоваться, если его чистый доход составит 10 000 фунтов, хотя номинально его состояние останется прежним. И это результат бюджета, который называют "передышкой для богатых". С другой стороны, миллионы людей в первый раз в жизни стали получать регулярный доход; и эти люди одеваются, регулярно питаются, имеют жилище и учатся тому, что им надо решиться что-то сделать,- тоже в первый раз в их жизни. Сотни тысяч женщин выпущены теперь из своих домашних клеток и приобщились к дисциплине и самостоятельности. Беспечная и высокомерная средняя буржуазия получила весьма неприятный удар, дойдя до невиданного разорения. Все мы пережили страшное потрясение. И хотя уже выяснилось, что широко распространенная уверенность, будто военная встряска автоматически переделает все сверху донизу и пес не станет возвращаться к своей блевотине, а свинья к своей грязной луже, где она валялась, была обманчива, все же мы теперь гораздо лучше, чем прежде, сознаем свое положение и гораздо менее расположены соглашаться с ним. Революция, ранее бывшая либо бурной главой в истории, либо демагогической трескучей фразой, стала теперь возможностью столь близкой, что, только стараясь силой и клеветой подавить ее в других странах и называя это дело антибольшевизмом, нашему правительству удается с трудом отсрочить революцию в Англии.
Быть может, самая трагическая фигура наших дней - американский президент, когда-то бывший историком. Тогда его задачей было твердить нам, как после великой войны в Америке (а она определенней, чем какая-либо другая война нашего времени, была войной за идею) победители повернули вспять, столкнувшись с героической задачей перестройки, и целых пятнадцать лет во зло использовали свою победу под тем предлогом, будто хотят завершить дело, которое сами же изо всех сил старались сделать невозможным. Увы! Гегель был прав, говоря, что история учит нас тому, что люди никогда ничему не учатся у истории. И когда мы - новые победители, - забывая все, за что, по нашим уверениям, мы воевали, садимся сейчас, облизываясь, за сытный обед и собираемся десять лет насыщаться своей местью над поверженным врагом и его унижением, угадать, с какой болью наблюдает это президент, могут только те, кто, подобно ему самому, знает, как безнадежны увещания и как повезло Линкольну, исчезнувшему с лица земли прежде, чем его пламенные воззвания стали клочком бумаги. Американский президент отлично знает, что, как он ни старайся, от мирной конференции ему не дождаться эдикта, который он мог бы назвать "разумным суждением человечества и всеблагой милостью господа бога". Он повел свой народ, чтобы уничтожить милитаризм в Саверне; а армия, которую спасли американцы, сейчас в Кельне занимается тем, что сажает в тюрьму всякого немца, который не отдаст честь британскому офицеру. Правительство у себя в Англии на вопрос, одобряет ли оно это, отвечает, что этот "савернизм" не предполагается упразднять даже после заключения мира; на самом же деле оно надеется заставить немцев салютовать британским офицерам до скончания века. Вот что война делает с мужчинами и женщинами. Она забудется. И худшее, чем она грозит, уже оказывается практически невыполнимым. Но прежде чем униженные и сокрушающиеся души перестанут подвергаться унижению, президент и я- ведь мы одних лет - выживем из ума от старости. Между тем ему придется писать другую историю, мне же - ставить другую комедию. Может быть, для этого, в конце концов, и ведутся войны, для этого и существуют историки и драматурги. Раз люди не хотят учиться иначе, чем на уроках, писанных кровью, что ж, кровь они и получат, свою собственную преимущественно.
ПРИЗРАЧНЫЕ ТРОНЫ И ВЕЧНЫЙ ТЕАТР
Для театра это не будет иметь значения. Падут любые Бастилии, но театр устоит. Апостольский Габсбург обрушился. Высочайший Гогенцоллерн томится в Голландии под угрозой суда по обвинению в том, что воевал за свою страну с Англией; Имперский Романов погиб, говорят, жалкой смертью; он, возможно, и жив, а быть может и нет, о нем не вспоминают, как если б то был простой крестьянин; повелитель эллинов уравнялся со своей челядью в Швейцарии; после короткой славы премьер-министры и главнокомандующие пали, как Солоны и Цезари, и уходят во тьму, наступая друг другу на пятки, словно потомки Банка. Но Еврипид и Аристофан, Шекспир и Мольер, Гете и Ибсен прочно занимают свои вечные троны.
КАК ВОЙНА ЗАСТАВЛЯЕТ МОЛЧАТЬ ДРАМАТУРГА
Что до меня, можно было бы спросить, пожалуй, разве я не написал двух пьес о войне, вместо двух памфлетов о ней? Ответ будет многозначен. Вы не можете вести войну с войной и со своим соседом одновременно. Война не терпит яростного бича комедии, не терпит безжалостного света смеха, ослепительно сверкающего со сцены. Когда люди геройски умирают за свою родину, не время показывать их возлюбленным и женам, отцам и матерям, что они падают жертвою промахов, совершаемых болванами, жертвою жадности капиталистов, честолюбия завоевателей, выборной лихорадки демагогов, фарисейства патриотов, жертвою Похоти и Лжи, Злобы и Кровожадности, всегда потворствующих войне, потому что она отпирает двери их тюрем и усаживает их на троны власти и популярности. А если всех их безжалостно не разоблачать, они и на сцене будут укрываться под плащом идеалов, так же, как укрываются в реальной жизни.
И хотя для показа найдутся предметы и получше, для войны нецелесообразно было показывать все это, пока исход ее не определился. Говорить правду несовместимо с защитой государства. Мы сейчас читаем "откровения" наших генералов и адмиралов, с которых перемирие сняло наконец обет молчания. Генерал А во время войны в своих взволнованных донесениях с фронта рассказывал, как в таком-то и таком-то бою генерал Б покрыл себя бессмертной славой. Теперь генерал А рассказывает нам, как из-за генерала Б мы чуть не проиграли войну, так как он не выполнил в том случае приказов генерала А и сражался, а не отступил, как ему следовало. Прекрасный сюжет для комедии, вне всякого сомнения,- теперь, когда война окончена. Но если бы генерал А выболтал все это в свое время, как бы это подействовало на солдат генерала Б? И если бы со сцены стало известно, что премьер-министр и военный министр, под началом которых состоял генерал А, думали о нем, как бы это сказалось на судьбе Англии? Вот почему, несмотря на острейшие искушения, из соображений лояльности комедии следовало тогда молчать. Ведь искусство драматурга не ведает патриотизма; не признает иных обязательств, кроме верности подлинной истории; ему нет дела, погибнет ли Германия или Англия; оно готово скорее крикнуть вместе с Брунгильдой: "Lass'uns verderben, lachend zu grunde geh'n", [Пусть мы падем, и, смеясь, погибнем (нем.)] чем обманывать или быть обманутым. И таким образом, во время войны искусство драматурга становится большей опасностью, чем яд, клинок или тринитротолуол. Вот почему я не должен был выпускать на сцену "Дом, где разбиваются сердца" во время войны: немцы в любой момент могли последний акт спектакля превратить из вымысла в реальность и не стали бы, пожалуй, дожидаться подсказки из будки суфлера.
ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
Ясный сентябрьский вечер. Живописный гористый пейзаж
северного Сусекса открывается из окон дома, построенного
наподобие старинного корабля с высокой кормой, вокруг
которой идет галерея. Окна в виде иллюминаторов,
обшитые досками, идут вдоль всей стены настолько часто,
насколько это позволяет ее устойчивость. Ряд шкафчиков
под окнами образует ничем не обшитый выступ,
прерывающийся примерно не середине, между ахтерштевнем
и бортами, двухстворчатой стеклянной дверью. Вторая
дверь несколько нарушает иллюзию, она приходится как бы
по левому борту корабля, но ведет не в открытое море,
как ей подобало бы, а в переднюю. Между этой дверью и
галереей стоят книжные полки. У двери, ведущей в
переднюю, и у стеклянной двери, которая выходит на
галерею, - электрические выключатели. У стены,
изображающей правый борт, - столярный верстак, в
тисках его закреплена доска. Пол усеян стружками, ими же
доверху наполнена корзина для бумаги. На верстаке лежат
два рубанка и коловорот. В этой же стене, между
верстаком и окнами, узкий проход с низенькой дверцей, за
которой видна кладовая с полками; на полках бутылки и
кухонная посуда.
На правом борту, ближе к середине, дубовый чертежный
стол с доской, на которой лежат рейсшина, линейки,
угольники, вычислительные приборы; тут же блюдечки с
акварелью, стакан с водой, мутной от красок, тушь,
карандаши и кисти. Доска положена так, что окно
приходится с левой стороны от стула чертежника. На полу,
справа от стола, корабельное кожаное пожарное ведро. На
левом борту, рядом с книжными полками, спинкой к окнам,
стоит диван; это довольно массивное сооружение из
красного дерева престранно покрыто вместе с изголовьем
брезентом, на спинке дивана висят два одеяла. Между
диваном и чертежным столом, спинкой к свету, большое
плетеное кресло с широкими подлокотниками и низкой