Дом, из рассвета сотворенный
Шрифт:
Жить ему было негде. В отделе ему приискивали, верно, жилье, но пока что не нашли, и он собирался ночевать в Индейском центре. Там в переулке у них склад, держат пожертвованную одежду и продукты. Там можно переночевать, если совсем некуда приткнуться. Помещение старое, дощатое, в стенах щели сквозят, но из обносков и тряпья можно сделать неплохую постель, тепло будет. Но уборной нет, и света нет, и на ночь обязательно кто-нибудь девку с собой приведет. Там и больные ночуют часто, и запах всегда кислый, поганый. Я ему сказал про это и предложил у меня жить, если хочет. Он промолчал, но после работы сходил поговорил с теми, из отдела, и вечером пришел ко мне со своим чемоданчиком.
Он долго еще был неразговорчив. То есть потом у нас с ним вдосталь было разговоров, но все только о здешнем. Зайдет к нам Милли, скажем, или другой кто из бытоустройства, а после мы перешучиваемся насчет них. Мы шиш в компании кой с кем, погуливали. Но о себе он еще долго молчал — да и потом не больно много рассказывал. Пожалуй, большинство из нас вот так же. Приехал ты из резервации — и неохота об этом говорить, а почему, не знаю. Верно, потому, что на новом месте это тебе не помога, и стараешься не вспоминать. Иногда всплывает все-таки в памяти, но тут же гонишь из мыслей. О стольком другом думать надо; воспоминания мешают, мутят голову. Наверно, если б все мы приехали из одного места, было бы по-другому — вспоминали бы тогда в разговорах и понимали друг друга.
Мы с ним, однако, были схожи. Он потом сказал мне, из какой он местности, и я тут же понял, что мы сдружимся. Мы с ним, по-моему, родством каким-то связаны. У нас, навахов, род один носит название той местности. Я был там. Лет восемь или десять назад ехал в Санта-Фе, в индейскую школу, и завернул туда с ребятами на большую ноябрьскую их пляску. Зима холодная стояла, все было в снегу. Там места славные: горы кругом и каньоны, и в камне краснины много. Там, как на моей родине, южнее Уайд-Руинз, где полно оврагов, кустарника и красного камня; у нас только горы подальше. И у него тоже не было никого, кроме дедушки. Он сказал, дед его держал овец. А я чуть не с двух лет овец пас.
Снежило нечасто, но уж если шел снег, то укрывал землю, насколько хватал глаз. Иногда всю ночь шел, и в дымовую трубу видно было, как он вихрит в черном небе. И снежинки влетали и таяли у очага на полу, и радостно было, что огонь горит. Вой ветра слышен, и тебе, малышу, сладко зарыться в одеяла и глядеть, как отсветы огня скользят по бревнам кровли и стен; а пол желтый, теплый — положишь руку на песок и чувствуешь, какой он теплый. И знаешь, что дедушка здесь и не даст тебя в обиду. Проснешься ночью — он сидит у огня, шевелит головешки, чтоб не гасло, и ты знаешь, что все хорошо. А утром встанешь, выйдешь — холодно, и всюду снег. И если солнце, он блестит, прямо глаза режет. Стены занесло, намело на кровлю, и хоган [Хоган — жилище навахов] весь как снежный бугор, и сверху дым выходит, и пахнет бараниной и кофе.
Сунешь руки в снег, натрешь им лицо — бодрый делаешься и живой, а руки красные от снега, мокрые. Оглянешься вокруг — снег завалил кусты, и снизу темнеют ветки, а в загоне овцы блеют, изгородь пухло заснежена, и видно из-под снега жерди, почерневшие от талой воды. Чуть поодаль — овраг, и в нем, где снег осыпался с боков, густо краснеет земля, и кусты оттуда торчат белые, будто клочья шерсти или ваты. Все переменилось за ночь. Светло и красиво кругом, и хочется кричать и бежать вприскочку. Вбегаешь в хоган, суешь к огню руки. Дедушка журит тебя и улыбается — знает, как тебе, малышу, сейчас весело. Отрезает кус баранины, кладет тебе. Ты слышишь, как кипит в котелке кофе, как он пахнет — даже снятый уже с огня и разлитый в кружки. Черный, горячий такой, и пар идет густо из кружек. Пусть остынет немного, а то кружки железные и жгут руку. А ждать трудно, потому что ты озяб и знаешь, как вкусно будет пить. Но мясо остыло сразу, его можно взять, и оно греет пальцы. Жир весь сочный, придымленный, бывает на нем жареная корочка, и черные хрустинки на зубах хрустят, а мясо упругое, жевать хорошо. А теперь и кружку можно взять, уже не жжется. Просто держать, и то приятно. Она тускло блестит — ты взял ее жирными пальцами, — а в ней чернеет и дымится кофе. Пьешь его — он еще вкусней баранины. Чувствуешь, влилось в тебя хорошее, горячее, крепкое питье, а на зубах твоих и языке вкусная гуща. Ты торопишься, потому что ты малый мальчуган, а на дворе снег, и у тебя дел по горло. Выгоняешь овец на яркий утренний простор, ищешь для них траву под снегом. Найти непросто, надо снег сгрести, и руки мокрые ломит от холода. Но все равно тебе весело, потому что ты с овцами на белом приволье, и поёшь, говоришь сам с собой, а снег свежий, глубокий, красивый. И вспоминаешь вдруг, что надо ехать за водой на торговый пост. Дедушка ездит раз в неделю, а то и два раза, в фургоне вашем, и если вода не к особому спеху, то он ждет, пока загонишь овец, и берет тебя тоже. Оставлять овец одних он не любит, но это ведь на малое время, и он знает, как тебе хочется с ним ехать. Воды в бочке уже мало, ты вечером заглядывал, там осталось на утро, и все. А ехать по склонам холмов, по низинам — сейчас только бы снег не растаял, не раскисла дорога. Хорошо будет ехать, не то что в дожди и ненастье. Хорошо будет, только с овцами скорей бы управиться. Ты спешишь, траву отыскиваешь. А потом, загнавши овец, видишь, что дедушка набил бочку снегом, и опять вода есть. Но все равно вы с ним едете на торговый пост — не хочет он тебя, малыша, огорчать. В лавке там полно народу, потому что большой снег на землю пал, и купить надо всякого припасу, и постоять им хочется, всем вместе, покурить, потолковать о зиме. Тебе, малышу, есть на что поглядеть там, и все такое новое, красивое: яркие новые ведра и кадки, седла и упряжь, шляпы, рубашки, ботинки и большой стеклянный ящик, полный конфет. Торговца зовут Фрейзер. Он протягивает тебе красный леденец и смеется, потому что ты берешь не сразу, робеешь, а хочется — прямо беда. А дедушке он дает табаку и бурой бумаги на закрутку. И, покуривши, дедушка долго с ним толкует, а о чем, ты не знаешь и только оглядываешь все это новое, красивое, кругом разложенное. А потом торговец на прилавок кладет мешок с мукой, и с сахаром, соленого сала кусок, консервы и целый кулек сладких леденцов. А дедушка снимает с руки один перстень и дает торговцу. На перстне камушек зеленый, вделанный небрежно в серебро. Перстенек нестарый, тонкий — уж не стоит он всего того, что Фрейзер за него дал. Одну банку он открыл — большую банку помидоров, дедушка посыпал сверху сахаром, и вдвоем вы съели их прямо тут же и по бутылке выпили сладкой красной содовой шипучки. Уже закатывалось солнце, когда ехали домой, и земля была холодная и белая. А вечером дедушка ковал полоски серебра и старые были рассказывал при свете очага. И, малый мальчуган, ты был в средоточье всего — среди священных гор, заснеженных гор и холмов, оврагов и низин, закатов и ночей — где твоя родина и твое место.
Трудновато ему было привыкать к здешней жизни. На работу надо с раннего утра — и на весь день. А вечером идем в кабачок Генри разгулять усталость. Пили там, время проводили. Там всегда бывают девушки, и в получку мы себя держали широко, денег не жалели.
Но он несчастливый. Месяца два все шло хорошо. И дальше бы тоже, возможно, если бы его не теребили. Если бы… За таких, как он, поручиться трудно; но его, вдобавок, теребили. Из надзора, из бытоустройства, из отдела релокации — все приходили, вечно донимали разным. Знать им надо, как дела, ведет ли себя смирно. Ему, должно быть, стало это действовать на нервы — особенно поучения насчет пьянства и гульбы. И все они его предупреждали. Мол, чуть только во что встрянет, тут же опять в тюрьму вернется. Должно быть, вечно это тяжелело в его мыслях, забыть не давали ему никак. Иногда и меня о нем расспрашивали, и я им говорил, что у него все идет хорошо. А у него худо шло. И я знал почему, но не умел сказать им. Они все равно бы не поняли. А человеку ведь надо привыкнуть, прижиться. Это все равно, что едешь ты куда-то, где не был никогда, — и не знаешь, куда едешь, почему и когда тебе там быть, а все смотрят на тебя и ждут, и удивляются, чего ты мешкаешь. И нету тебе от них помощи, потому что не умеешь толковать с ними. Слов у них куча, и все что-то значат, а что, ты не знаешь; твои же слова тут не годятся, не такие они, не здешние, а других слов у тебя нет. Все тут иное, и не знаешь, как освоиться. Видишь, как все идет помимо тебя, без тебя, и тревога берет — а сможешь ли ты войти в ход этой жизни? И как войти, не знаешь, а ведь надо, выбора другого нет. И хочешь ведь вжиться, потому что видишь, как тут хорошо. Лучше всей твоей прежней жизни — деньги тут, одежа, на будущее планы, продвиженье быстрое куда-то. Видишь все это, а как включиться, не знаешь: слишком густо все кругом тебя, и не ухватишь — слишком быстро все движется. Сперва привыкнуть надо, а привыкнуть нелегко. И нельзя, чтоб тебя теребили. Прогнать надо многое из головы, иначе мутить будет мысли. Помалу надо, полегоньку, и напиваться иногда, забываться. Нелегко привыкать, и тянет бросить.
Освободиться, уехать домой. Хочется ведь чувствовать себя на месте, не на чужбине. Подымишься на холм этот, услышишь говор наш и пенье, и тянет домой. Но назавтра понимаешь, что ехать туда бесполезно; приедешь, а там ничего, земля только пустая да старики-старухи сидят сиднем, вымирают по одному. И это надо тоже выбросить из мыслей. А они все ходят и предупреждают, покоя не дают ему. И скоро я увидел, что замутили ему вконец голову.
На работе у нас тугое время как раз случилось. Рук не хватало, сверхурочно приходилось много работать. Даниэлс — мастер то есть — сердитый такой стал, потому что заказы идут косяком, а мы отстаем, не справляемся. Под его началом и всегда трудно — он деловой насквозь, прохлаждаться не даст, — а сейчас и вовсе хмурый стал, глаз не спускает с нас, совсем зажал.
Как-то вечером, двенадцать часов проработав, пошли мы к Тосаме и сели играть в покер. Нас было человек пять-шесть, мы сидели, пили, отводили сердце. Завтра вставать рано, и я засобирался домой — время позднее, а я устал как собака. И он тоже устал, и пьянеть уже начал от выпитого. Он Тосаму знал мало, а Тосама в духе был и красно говорил, надо всем насмехался. И я чувствовал, это ему не по нутру — действует ему на нервы Тосама. Я его домой тороплю, спать надо, а он не слушает. Сидит, супится на речи Тосамы и хмелеет все тяжче. А Тосама, видно, тоже заметил, что он супится, и стал его донимать — не прямо, а обиняком, — завел речь про длинноволосых, про резервацию. Зря это он, думаю, и другие, видно, то же самое подумали, один только Крус все скалился по-глупому, а остальные замолчали и глаза потупили в неловкости. Я понял, худого не миновать.
Некоторые улыбаются, когда злятся, и чем больше злятся, тем упорней улыбаются. Так и он. Сидит и улыбаться начал, и это худой знак, мне одному известный. Понимаю, сейчас беда будет, и боязно становится. И так и есть — вдруг он весь точно взорвался. Вскочил из-за стола и — к Тосаме. Но пьян же тяжко, на ногах не стоит. Повело его назад, упал на умывальник. А сам смотрит на Тосаму страшным таким, дурным взглядом, но глаза косят спьяну и ноги не держат. Привалился к умывальнику, встать хочет, дергается весь, как в судорожном кашле. Это быстро все произошло, и Крус засмеялся, а за ним и другие — и смех этот его остудил.
В драку уже не полезешь под смех, и будто сразу как-то махнул он на все рукой. Я тогда обрадовался, что обошлось, потому что вся вина за драку легла бы на него. Но после я понял, что в нем осталась обида, глубокая рана какая-то скрытая.
Утром он не пошел на работу, два дня не выходил. Я его зову, подымаю, а он молчит, и все. Наверно, стыдно ему, или, может, он думал, что я на него злюсь. Даниэлс сразу же спросил, где он. Болен, говорю. Даниэлс ничего не сказал на это, ругнулся только и отстал. Не поверил, по-моему. А заказы все идут, и у нас завал.
С работы я пришел — он лежит упившись. И двое суток не протрезвлялся. Никуда не ходил, сидел дома и пил. Понял я, что на работе ему не удержаться, и горько мне. Как же он будет теперь? А работа хорошая, и делал он ее хорошо. Но когда он явился на третий день, Даниэлс уж только того и ждал. Пришел к нашему конвейеру и стоит, посматривает так через плечо, держит его под наблюдением. А сами знаете, трудно работать, когда начальство надзирает. И вижу, у него уже пот выступил. Допустил он оплошку одну, другую — и Даниэлс тут же придрался. Горячиться было не из-за чего, просто пару скоб скривил, скрепил нетуго, а Даниэлс так накинулся, будто загублено дело, — отчитывает его на весь цех. Притом все утро стоял над душой. Ну, видно, терпению тут наступил предел — он бросил все, глянул на Даниэлса так, будто сейчас ударит, и ушел. Даниэлс, видно, этого никак не ожидал — так и застыл с раскрытым ртом. Потом разбушевался, бегает без толку, кричит про «этих треклятых бездельников гризеров» [Гризер — уничижительное прозвище латиноамериканцев]. Но, по-моему, он уже и чувствовал, что дурака свалял. Рабочих рук у нас и так недостает, а толкового парня найти, обучить — требуется время. И он не имел права над душой стоять и придираться. Мы работали как надо, мы дело свое выполняли.