Дом, из рассвета сотворенный
Шрифт:
И верхом на жеребчике он спустился с горы, навьючив медведя на охотничью лошадь и ведя ее в поводу, и теперь он и жеребчик сравнялись с этой старой охотничьей лошадью и черным медведем — стали взрослыми, стали охотниками. На ночевку он остановился далеко внизу, почти уже на равнине, — и видел над собою звезды, слышал койотов в отдаленье у реки. А рано утром он въехал в пуэбло. Он был теперь мужчиной, был помазан кровью медведя. На его призывный клич вышли мужчины пуэбло — встречать его. Они вышли с ружьями, и он отрезал каждому полоску медвежатины, и они украсили ею ружья, обернувши вокруг ствола. А вскоре и женщины вышли с лозинами, приветствуя медведя и прикасаясь прутьями к его шкуре. Они были кругом и ликовали, мужчины и женщины пуэбло, а он ехал среди них с каменным лицом, глядя прямо перед собой.
Она была дочерью колдуньи. Дика была, как ее мать — эта пекосская старуха, которой он боялся, которой все боялись, потому что рот ее окаймляли белые усы и она ненавидела и сторонилась всех. Но дочь была юна и прекрасна, и звали ее Порсингула. Женщины городка говорили о ней худое у нее за спиной, но она только смеялась; сыновья их были во власти ее чар, и глаза ее сверкали презрением в ответ на презрение женщин.
В теплую летнюю ночь она ждала его у реки. Сойдя на песчаную отлогость, он не увидел ее. Он огляделся, стал звать. Ответа не было, речка текла в лунном свете, и листья тополя неподвижно чернели в небе. И наконец она со смехом вышла из своего укрытия, полная бесовского задора. «Сам виноват, зачем рано приходишь, — сказала она, — мешаешь нам с Мариано». «Ладно тебе», — сказал он и коснулся грудей, прижал ее к себе, поцеловал в губы. Но сперва ей надо было помучить, поиграть, понасмехаться. Ведь он теперь в церкви прислужником? И зовут его по-церковному — Франсиско, и разве не поповское он семя? Разве не говорил ему отец, старый чахоточный поп, что она такая и сякая? Она трунила и смеялась, дразнила и мучила, но он в ответ лишь гладил ее тело, и, наполнясь желанием, она затихла, стала нестроптивой. Потянула его вниз, на песок, прижала его руки к нагому теплому изгибу живота, к упругому и темному межбедерыо, к горячему влажному устью, задышавшему под его касаньем. И, одичав, воспламеняясь, раскрыла бедра, и он вошел к ней резко, твердо, глубоко; и, корчась под ним, моля, проклиная, задыхаясь, она изо всех сил впилась тугими крючочками пальцев в плечи его, обуздывая и встречая свирепые косые толчки его силы.
Всю зиму она, смеясь и плача, вынашивала его дитя и, чем дальше, тем прекрасней становилась. Из смеха ее ушел резкий задор, из глаз — дикий блеск, они стали грустными, глубокими и милыми, и вся она как бы уменьшилась и предалась ему покорно. Но он был недоверчив, насторожен; женщины о ней шептались, а старик священник избегал его и только глядел ему вслед укоризненно. И порой ночами, когда она лежала, прижавшись к нему, он вспоминал ее худую славу и отворачивался. Родился ребенок — мертвый, и она увидела испуг Франсиско, и все кончилось. В глаза ее вернулся блеск, и она ушла, отстранилась со смехом.
— Авелито! Быстрей, мальчик!
Надо ехать в поля, но прежде есть еще дело, и покамест он отправил в поле Видаля с повозкой. А сам посадил меньшого внука перед собой на лошадь и, отъехав от города на север, пересек широкое сухое русло Арройо-Бахо, что юго-восточней Вальеситоса, у верхнего перехвата долины. Там, на равнине, между синими холмами и низкой грядой красных утесов, бугрится темно-красная скала. Они подъехали к ней с юга, и с этой стороны она казалась покатым, некрутым повышением равнины, но когда выехали наверх, то очутились на обрыве. Он снял внука с лошади и встал с ним на северном краю, где скала отвесно падала под ними вниз на сорок футов. Там стлались поля, а вдали, за сотней холмов, виднелось устье каньона.
— Теперь слушай, — сказал он, и они застыли неподвижно на скале. Солнце залило долину, подул утренний ветерок, и длинный черный силуэт восточной месы отодвинулся к горизонту. Ветер внизу колыхнул яркие листья кукурузы, и послышался шум бегущих ног. Сперва он был слаб и далек, но усиливался мерно, приближался и стал топотом ста, и двухсот, и трехсот бегущих людей — слитным звуком небыстрого, но легкого и вечного бега.
— Слушай, — сказал он. — Это бег умерших, и место бега — здесь.
Ноябрь. Длинная череда фургонов на дороге, и треск костров, гул голосов в долине. С утра небо было серым, над кровлями недвижно мглился седой дым, и летели на юг вдоль реки серые караваны гусей. Но к полудню дым ушел вверх и небо расчистилось. Похолодало, прояснилось, и на всем внезапно заиграли краски. Стены густо позолотели, костры померкли средь земного блеска, и солнечно зардели стручья перца, кровяными сосульками свисающие с балок. Из кивы поднялись мужчины тыквенного клана, а с ними и он вышел и встал с барабаном отдельно. Участники пляски выстраивались, и он ждал; они мешкали, казалось, — и он ждал. Никогда еще не доверяли ему барабана, и он смущался и робел. Ведь на него будут смотреть старики — певцы, старшины города, — уже сейчас смотрят. На нем были белые штаны и серебряный пояс, взятый на время праздника. Волосы он заплел в косу, обвил ее яркой тряпицей, провел под глазами светло-рыжие полукружья. Он старался наперед представить пенье, все наклоны и повороты плясунов, стук погремушек, во всей подробности представить четко-прерывистый, пляшущий бой своего барабана, — но все мешалось в мыслях, и он стоял под взглядами старейшин, переминаясь и страшась. Отдаленно, негромко началось песнопение, и два головных плясуна двинулись в танце, а за ними остальные, друг за другом, так что по обоим рядам прокатилась спереди назад неспешная и ровная волна движения, и оба ряда вытянулись параллельно под нарастающий звук пения. Барабан под рукой его рокотал, как гром, — а он и не помнил, когда начал бить. Оно само собою началось, и страх ушел, и всякое воспоминанье о страхе. Он был как в забытьи, его взносило вслед за пляшущими и дробным стуком тыкв, несло на длинных ярких параллелях пляски. Ему не нужно было и следить за ней, и плясунам не было нужды слушать барабан. Их ступни ударяли о землю, и громово ударяла рука в барабан, и все это было единым — единым движением, творимым из звука. Он потерял ощущенье времени. К нему подошел старик с другим барабаном, побольше первого и разогретым у костра. Он продолжал ударять в свой барабан, забыв о страхе и не опасаясь сбиться, лишь кивая себе в такт и выжидая миг замены. И миг пришел, он с ходу ударил в другой, принесенный, и вот уже тяжелый, теплый этот барабан в его руке, и старик отошел — и ни удара не пропущено, не скомкано, и не было разрыва в мысли и движении, только рокот стал явственно и странно гуще — звучней загудела теплая тугая кожа барабана. Он исполнил свое, дело безупречно. И когда кончилось, женщины города прошли через площадь с корзинами яств, угощая певцов и толпу во славу и честь безупречного барабанщика. И с той поры он получил голос в решениях клана, а годом позже исцелил ребенка, от рождения недужного.
Была минута, когда он почувствовал, что дальше бежать нету сил. Он начал не как надо, на чужой и непосильной скорости, гонясь за бегуном, который намного резвей. Тот почти сразу пошел полным своим ходом, без натуги повел бег. А он, как дурак, пустился тут, же вдогон и дал себя вымотать. Еще миг, и легкие лопнут — боль жжет их уже, боль вытеснила без остатка все дыхание, и сейчас он споткнется и рухнет. Но минута прошла. Минута прошла, и другая, и третья, а он все бежит — и темный бегун впереди, в клубящемся тумане, маячит неподвижной тенью. И он бежит неотступно за тенью, и боль остается позади.
Авель внезапно и сразу проснулся, прислушался. Лампа не горит, погасла. В комнате ни звука. Что же могло разбудить? Он сел рывком, вгляделся в угол, в лежащего там деда. В очаге рдел жар, стены мягко озарялись и меркли. Со двора не слышалось ни ветра, ничего; оттуда полз лишь ночной холод и ложился на земляной пол холодом пещеры. Старик не шевелился, и Авель понял, что он мертв. Кинул взгляд на оконные стекла, на эти черные смутно-зеркальные квадраты. Темно. Еще не утро, еще не скоро забрезжит седьмой рассвет; и он встал и начал обряжать деда. Певцов звать не надо; ничего от них не переменится, а обрядить он и сам сумеет. Он выше поднял старику голову, смочил длинные седые волосы. Заплел косу и обвил тесьмой. Облачил тело в яркую, ритуальной расцветки, одежду: вишневую вельветовую дедову рубаху, белые штаны и мягкие, выбеленные каолином, низкие мокасины. Снял сверху мешочки с цветенью и мукой, птичьи священные перья и записную книгу, в которой дед вел свой календарь. Все это, вместе с початками цветной кукурузы, он положил у тела, сыпнув в четыре стороны мукой. Обернул деда в одеяло.
Стояла предрассветная густая темень; миновав загоны для скота, он садами дошел до католической миссии. Заработал включенный генератор, одно за другим осветились окна вверху, на лестнице и в коридоре, и отец Ольгии распахнул дверь.
— Что тебе, во имя господа?..
— Мой дед умер, — сказал Авель. — Похорони его.
— Умер?.. Да, да, конечно… Но, господи боже, разве не мог ты подождать до…
— Мой дед умер, — повторил Авель. Голос был негромок. В нем не было ни дрожи, ни волнения.
— Да, да. Я слышал, — сказал священник и потер зрячий глаз. — Но ведь ночь еще, господи. Ночь ведь на дворе. Я понимаю твое горе, но…
Но Авель ушел уже. Ежась от холода, отец Ольгин всматривался в темноту.
— Я понимаю, — сказал он. — Понимаю. — И перешел на крик: — Понимаю! О господи! Я понимаю — понимаю!
Авель не стал возвращаться в дедов дом. Он торопливо пошел окраиной городка на юг. У последнего дома он остановился, снял с себя рубашку. Тело озябло и ныло от холода. Он присел у глиняной печи, сунул руки внутрь, в одетую мерзлой коркой золу, в сажу, и патер себе грудь, плечи и предплечья. Встал и, выйдя на грунтовую дорогу, торопясь, пошел в темноте на юг. Было тихо, слышался лишь его быстрый, ровный шаг на снежном насте, а он все шел и шел вдаль по дороге.
Темнота чуть побледнела, словно это сама ночь шевельнулась медленно и отодвинулась; затем мутно-свинцовый зыбкий отсвет лег на снег, и дюны, и черную хвою. А над черным восточным нагорьем забрезжила матовая, молочная с серым, заря. Он почти уже дошел до места — и увидел участников бега, стоящих в отдалении.
Он присоединился к ним, и, сгрудясь, они стали ждать, и холодная долина светлела предрассветно. Над миром лежала туча, тяжелая, сплошная. Она тянулась до черной месы, стирая ее контур, заволакивая скат. Но седловину не заволокло, там проглядывал ясный, пустой омут вечности. Они смотрели туда и ждали, и, вот — так плавно и переливчато, что глазу и не уловить всей цветовой игры, — пустота стала ярчеть, менять оттенки: от пемзы, через жемчуг и перламутр, к оранжевому, розовому, светлому румянцу. А затем нависшую над месой тучу окаймило снизу огнем, край неба вспыхнул холодным заревом рассвета — и бегуны устремились вперед.