Дом, из рассвета сотворенный
Шрифт:
Из темных окон и дверей на отца Ольгина и Анджелу глядели, полузатаясь, индейские лица — широко раскрытые неулыбающиеся глаза. Священник задержался среди индейцев, и Анджела ушла вперед. Ее окружали дома, окружало общее возбуждение, непрерывный, под удары барабана, гомон там за стенами, отделенный от немого, мертвенного света дня. Далеко зайдя вперед, она остановилась у ветрячка, где вокруг водопойного корыта чернело кольцо грязи, все в следах копыт. Кончался июль, и городок пахнул скотом, и дымом, и пиленым лесом, и сладким, влажным духом свеженарезанного хлеба.
Срединная площадь встретила их многозвучно. Жители начали ужо собираться вдоль стен домов, и мальчишки бегали стайкой, кувыркались на земле, кричали. Площадь была древним, в длину без малого сто ярдов, в ширину — сорок. Земля ее, гладко убитая сухая глина, шла не плоско, как сперва казалось, а скругленно, вогнуто, приподымаясь к обступившим ее домам и плавно переходя в сухую глину стен. Углов, изломов не было, были только мягкие очертанья вещей, сглаженных и стертых временем. Стоящему на площади казалось, что она вся замкнута; но по четырем ее углам были узкие проходы, а посредине южной стороны — широкий проем, где на месте дома осталась низкая саманная развалина, почти сровнявшаяся с грунтом. В этот проем и вошли Анджела с отцом Ольгином и, ощущая смутную неловкость, стали ждать, пока воспримет их, поглотит звучащее и движущееся окружение.
Самые старые дома, расположенные по западному краю и северной стороне площади, были в два и три этажа, идущих уступами, и на кровлях-террасах толпились люди. Наверху там стоял барабанщик и по-прежнему бил замедленно, строго ритмично в барабан, почти неуловимо кидая кисть руки, а сам оставаясь недвижен — спокойноглазый, старый и невозмутимый. Анджеле казалось, что и час назад, с расстоянья полумили, барабан рокотал так же низко и гулко — когда она сидела у священника наедине с этим звуком, уносимая им. И будь она за речкой, на холмах, барабан и тогда звучал бы не слабее — ибо рокот его властвовал над долиной, раскатываясь, как дальние грома, в пространствах, изъятых из времени. Надо только сжиться с этим звуком, как с гулом нарастающей грозы, подумалось ей, как с мерной и нечастой дождевой дробью. Оторвав глаза от барабана, она перевела их на синие и белые оконницы, на схожие с ульями глиняные печи, на балки кровель, на собак и мух. В центре площади виднелось свежее углубление диаметром дюймов восемь и рядом — горка вырытой земли.
Немного погодя с западного края на площадь въехали всадники — по трое, по четверо, на лучших своих лошадях. Тут было человек семь-восемь взрослых мужчин и столько же подростков. Проехав вереницей через площадь, они повернули лошадей и встали в линию у стены. Под Авелем была одна из чалых черногривых дедовых кобыл; он держался в седле напряженно, не доверяя своей смирной лошади. Впервые со дня приезда он скинул военную форму. Надел свою прежнюю одежду: джинсы и черный широкий пояс, серую рабочую рубашку и соломенную низкую шляпу с широкими полями, загнутыми кверху. Рукава он закатал выше локтей; руки опалило уже солнцем. Одни из всадников бросался своей внешностью в глаза. Он был крупнотел и поворотлив; кожа у него была очень белая, глаза прикрыты маленькими круглыми цветными очками. Он сидел на красивом вороном коне хороших кровей. Конь был горяч, и белолицый высоко подымал ему голову, жестко держа повод и отставя стремена от конских боков. Он замыкал строй, и когда занял свое место в тени, отбрасываемой стеною, то один из городских старший вынес на площадь большого белого петуха. Опустил его в ямку и засыпал по шею песком. Петух дергал белой головой, распустив шейные перья по земле, тряся гребнем и бородкой. Он смешил зрителей, испуганный, зарытый, круглые глаза его не мигали и желто блестели в вечереющем свете. Старшина отошел, и от стены, из тени, на петуха устремилась первая лошадь со всадником. Следом, по одному, пускали лошадей другие и, держась рукою за луку и резко нагибаясь с лошади, пытались схватить петуха. Почти все лошади были необучены и, когда всадник нагибался, тут же останавливались. Один подросток, а затем другой слетели с седла, и народ встретил это насмешливыми радостными возгласами. Когда очередь дошла до Авеля, оплошал и он — переосторожничал и промахнулся в суете попытки. Анджела почувствовала к нему легкое презрение; потом она припомнит это, но сейчас ее вниманием владела вся фантастическая картина — и наполняла какой-то истомой. Стремительный бросок первой же лошади как бы загипнотизировал ее. Солнце, низкое теперь, светло-оранжевое, жгло ей лицо и руки. Она закрыла глаза, но из них не уходил яркий, пестрый ералаш движения: темное и все темнеющее золото земли и земляных стен, длинные клинья теней, расплывчатая, яростная череда кентавров. Так спутан резкий этот внук голосок и копыт, запах лошадей и пота, так неясно все, лишено смысла — и, однако, так красочно. Когда Авель шагом проехал мимо Анджелы, к ней уже вернулась способность обманывать. Она улыбнулась ему и отвела взгляд.
Белолицый был крупен и плотен телом, движения его — сильны и взвешены. Вороной конь взял с места резво и пошел легко, не сбившись с хода и тогда, когда всадник нагнулся к петуху. Он схватил птицу, выдернул из песка. Разом, как на пружинах, он выпрямился в седле. Круто осадил коня, и конь замер, подобравшись, пропахав задними копытами землю. Анджела встрепенулась, залюбовалась: белый всадник словно был вочеловечившейся волей коня, и тот повиновался всей своею вздрагивающей мощью. Гармоничный вихрь движения, полный симметрии, полный звука… И все же что-то здесь выбивалось из лада, был некий изъян в соразмерности, что-то уродливое. Она ощутила этот изъян, и ее объяла снова тягостная истома. Вороной конь повернулся всем корпусом. Белолицый взглянул через площадь на остальных всадников. Вскинул кверху и вбок левую руку с петухом, трепыхавшим большими крыльями. На пляшущем коне поехал медленно вдоль южной стены, и люди расступались перед ним. Он поравнялся с Анджелой, и она увидела, что под полями шляпы светло-желтые волосы редки и низко острижены и просвечивает бледно-розовая тугая кожа черепа. Лицо широченное, белое в розовых пятнах, приоткрытые толстые губы синевато-лиловы. Щеки обвисли, подрагивают. Бровей нет, и кругленькие очки плоско чернеют на громадном лице, как пара близко, сдвинутых монеток. На миг альбинос оказался над нею, огромный и безобразный, с трепыхающимся в вытянутой руке перепуганным петухом. И в этот миг глаза Анджелы приковались к тяжелой, бескровной руке, обхватившей птичье горло. Рука была как мрамор или белый сланец и столь же каменно спокойна, сколь неистово хлопала крыльями птица, и петушья ярко-красная бородка лежала на длинных голубоватых ногтях, а гребень — на взбухших жилах кисти. Белый проехал. Он приблизился к другим конным, и те тоже расступились перед ним, с уважением, сторожко и тревожно ожидая, кого он выберет. Поиграв с ними порядочное время и проезжая затем мимо Авеля, он вдруг повернулся к нему и стал хлестко бить его петухом. Конь надвинулся плечом на чалую. Прочие раздались в стороны. Снова и снова белый наносил свирепые удары по груди, плечам, голове Авеля, и тот поднял над собою руки, но увесистое тело птицы пробивало их заслон. Авель был неопытен в конной игре — и слишком был силен и быстр белолицый. Чалая рванулась, но она была притиснута к стене; вороной не давал ей, косящей ошалело глазом, расправиться, высвободиться. Альбинос размашисто хлестал, и в действии была немая злобность, сам же он держался чуть ли не отрешенно, небрежно, был почти спокоен в некоем последнем и верховном смысле слова. Птица была уже мертва, а он все хлестал ею наотмашь и вот сломал, порвал ей шею, забрызгивая кровью все вокруг. Чалая приседала, вскидывалась на дыбы; Авель держался в седле. Вороной конь упорно наседал, отрезая всякий путь к отступлению, тесня испуганную лошадь. Все это было — сон, сумятица теней в меркнущем багряном огне солнца, горящем на серебре украшений, на стеклах окон и — мягче, тусклей — на шероховатых стенах.
Кругом валялись перья, мясо, внутренности петуха, и собаки, подобравшись близко, застыли в ожидании. Действо кончилось. Тут и там женщины кропили землю водой, завершая жертвоприношение.
Она как-то под стать остальному, эта странная изнеможенность всего ее существа, подумалось Анджеле Синджон. Анджела млела от усталости, ноги ее оскальзывались на песке покатой улочки, и она еле шла. Вот так же, обезволев, предоставила она своему телу приходить в себя и оживать, когда впервые, со слезами, отдалась мужчине; и был тот же, что и теперь, вечерний час приношения жертвы. Слишком устав, чтобы чувствовать вину и радость, она долго лежала тогда на грани сна, освобожденная от всякого желания, в тепле и токе гонимой сердцем крови. Вот так же — хоть она и не могла бы предсказать тогда черную кромку скал над садами и стенами, багряное небо и луну в три четверти.
Потом, когда Анджела уехала в Лос-Охос, отец Ольгин поднялся к себе в спальню и прочел вечернюю молитву. В начале двенадцатого он опять спустился и разжег в кухне плиту, согрел кофейник. Он устал, но, как обычно, уснет только к утру. Сна ему не требовалось много, и просыпался он всегда со странным чувством, будто его торопят. Именно и ночные часы ему лучше всего думалось, читалось и писалось — под черный кофе с сигаретами. Наедине с собой тут можно было оглядеться, оценить свои силы, возможности, виды на будущее. Он уже снял сутану и надел потертые холщовые штаны и растянутый от носки, обвисший свитер. Внизу тянуло уже холодом, и он закрыл дверь, сел за кухонный стол. Из спальни он принес большую книгу, которую нашел среди церковных бумаг и метрических приходских книг вскоре после своего приезда сюда. Кофе и пламя плиты согрели его. В доме было тихо, лишь изредка потрескивал огонь, да за окном слышалось гуденье генератора, то посильней, то послабей, и лампочка над головой желто разгоралась и меркла в унисон с ним. Несколько минут он наслаждался кофе и дымил, рассеянно глядя на закрытую книгу, ожидая, пока завершится в душе долгий день. Погладив отросшую щетину на горле, он отставил наконец пустую чашку, погасил докуренную сигарету и зажег другую. Из кладовки в углу выбежал таракан и вдруг замер на рубеже, где серый, линолеум протерся и обнажились коричневые доски пола. Пробежал дальше и скрылся.
Книга, ветхая, переплетенная в кожу, представляла собой многолетний дневник. Сквозь кожу виднелся картон переплета, обтрепанный с углов; кожа местами растрескалась, облупилась. Он раскрыл книгу кончиками пальцев, повел ими по тусклым строкам дневника, словно ощущая выпуклость букв. Желтые и ломкие по краям, листы были тускло, коричневато разлинованы. И сам почерк на этих страницах был коричнев, ровен и аккуратен — почти почерк писца. Книга раскрылась на годе 1874-м:
Опять с утра нынче ветер со снегом. Снова терзает меня кашель, и я едва могу прочесть Твою Мессу. Слуга Твой, Господи, и мой Вивиано опять сказал: «Преснодево и Синебожий!» Ты уж, пожалуйста, прости Твое темное и сглупа блеющее овча. Его меньшой братик Франсиско не пришел из-за стужи, а Ты ведь знаешь, как он любит покачаться на веревке колокола, пообтоптать подол своей ряски. С единой лишь Твоей Всесильной помощью возможет он выучить и в будущем месяце пропеть Тебе Славу Рождества Твоего. Ведь так мало у нас времени. А Ты рек мне: Николас, всю жизнь свою пребудешь споспешествователем Пришествия Моего. Ей, Господи, и жду тебя все дни.
Какой из вас отец, когда сын попросит у него хлеба, подаст ему камень? Или, когда попросит рыбы, подаст ему змею вместо рыбы? Или, если попросит яйцо, подаст ему скорпиона?
Видел Ты? Нынче, когда я произнес Имя Твое, видел Ты, как я вострепетал? Никогда не была любовь моя к Тебе столь велика, и никогда уже не станет она менее. Не станет, если даже исцелюсь и выздоровлю. Я и молить о том не смею!
Но днем нынче солнце просияло сквозь метель, и я, ободрясь духом, пошел к старой Томасите Фрагуа.
Непогода подкосила ее, и я рад, что пошел туда немедля, и поручаю Тебе ее горемычную душу. На возвратном пути сотряс и согнул меня кашель, и я плевал кровью на снег, и не Твоя ли то была Кровь?
Вижу теперь, что завтра распогодится.
Итак, бодрствуйте, ибо не знаете ни дня, ни часа. Нынче утром умерла Томасита Фрагуа, и опять не позвали меня к одру. Но днем пришел за мной зять ее Диего и дал мне совершить погребение. Увидел я, что они уже обрядили ее по темному своему обычаю. И усыпали пол голубою и желтою мукой, растертой почти до тонины пыльцы цветочной. И в мертвых пальцах 4 пера индюшиных и орлиных. Туго обернули ее одеялом, и, чего я раньше не видел, живот у нее вспух, как у беременной, и уже разит от тела смрадом. Подивился я, что так это скоро. Малым шествием пошли мы на кладбище: Антонио и Карлос несли носилки с покойницей, и Вивиано шел пособить мне. И Хуан Чинана тоже, мой добрый ризничий, он отправился туда с Капитаном раньше нас, вырыл могилу на юго-восточном краю у сухого русла и приготовил ивовый беленый крест, тесьмою связанный, Хуан же и засыпал могилу, а земля под песком мерзлая. И комья, худо размельченные заступом, ушибли бы ее, будь она жива.