Дом, из рассвета сотворенный
Шрифт:
Вечер. Не обуздан ли я уже весь волею Твоею? Когда не в силах и вымолвить имя Твое, тогда жажду наипаче, чтобы Ты меня восставил. Восставь меня и укрепи! Дух Твой нисходит на меня, а я немощен слишком!
5 часов назад написал это и вот свидетельствую, что пробудило меня с кашлем нечто от зимы и тьмы, незнаемое и грозное, и я упал на пол на колени, трясясь от холода. Словно бы я злое совершил, и мне
Не славно ли послужили Тебе и Матери Твоей эти малые дети? Дал Вивиано леденец, а брату его Франсиско два.
Рождество Христово. Ибо ныне родился вам в городе Давидовом Спаситель, Который есть Христос Господь.
Ты глаголешь: Николас, почерпай силу свою во Мне, ибо настанет день, когда возьму бремя твое на плечи Мои и выйду в улицы градские. Ей, Господи, внемлю Тебе. Я питался Тобою в Святой Ночи и доселе полон Тобою и ничего иного не брал в уста и не возьму ни в День сей, ни в Ночь.
Во время первой Твоей Мессы церковь была заполнена всего на треть или наполовину. Были добрые миряне, из испанцев также и сиа, но потом многие пришли. Думать приходится, что либо резчик не закончил Тебя, либо задержался Ты в пути. Но вырезанное им из кедра малое подобие Матери Твоей воистину дивно и свято есть и походит даже на Владычицу, что у его преосвященства, хотя поменьше будет и волос не настоящий. Так что нынешний год Ты был у нас в облике Пресвятого Отрочати Пражского, и, думается, Венчик Твой подобал Тебе, хоть и лежал в соломе и вкруг Тебя были неразумные создания Твои. Иносенсия была опять Твоим ангелом-благовестителем. Сан-Хуанито — отцом Твоим Иосифом. Волхвами были Авелино опять, Паскаль и Вивиано. Ослятею Твоим — поумневшая за год Лупита.
Августин же и Франсиско — Твоими ягнятами, и у них пока и рост и разум ягнячий. Но они пели Тебе, и, думаю, Ты слышал, даже если и глух был к ним, и ревностно молюсь, да не спящим пребывал еси!
Шествием понесли и унесли Тебя к Доминго Гачупину, в чьем доме Ты пребудешь до Богоявления. Слушайся хранителей Твоих, Младенче, ибо я разлучен с Тобою. Там песнопения индейские и барабаны, а я в том не участник, и одинок, и утомился. Надеюсь я, что Франсиско зайдет ко мне утром.
Далее, в году 1875-м:
Обрезание Твое. По прошествии 8 дней, когда надлежало обрезать младенца, дали Ему имя Иисус, нареченное Ангелом прежде зачатия Его во чреве.
Вчера поздно, на возвратном пути из Кьюбы, едва не сбросил меня конь мой, когда вдруг заяц прыгнул, а я дремал озябши. Дремал и Тио, и вскинулся, поскакал, и сегодня хромает хуже прежнего, хоть я и вел его в поводу остаток пути. Со времени последней моей поездки в Кьюбу умерли там Авенисио Люсеро и Хесус Бака. Мария Дельгадо исповедовалась мне в 9 смертных грехах и 32 прегрешениях! И дивится чрезвычайно этим смертным 9 своим, грехам, точно чудесам каким.
Услышал я нынче о странном младенце, родившемся 3 числа у Мануэлиты Фрагуа, жены Диего. Таких зовут альбиносами, он белее всех виденных мною младенцев, в том числе и белой расы. Вокруг глаз и рта у него мертвенная синева, но в остальном дитя, по-моему, здорово. И скудные белые волосики на черепе, как у старика, и плач едва слышен. Я посоветовал окрестить не мешкая и в 3 часа крещу. Имя ему Хуан Рейсе.
Ночь. А ныне еженощно нападает на меня озноб и жар, и худо сплю я. Днем легче, но самое малое 4–5 раз трясет меня подолгу кашель. Колеблюсь я теперь выходить в непогоду, но велик заданный Тобою труд. Ни к чему не лежит мое сердце, к одному Тебе, и вкушаю лишь немного хлеба и мучной болтушки, хотя принес мне Франсиско славный кус оленины, а прежде я, бывало, любил ее больше баранины и говядины.
Затем на протяжении многих страниц шли почти сплошь библейские тексты и выписки из проповедей. Пропустив их, отец Ольгин раскрыл книгу ниже. В нее было вложено там письмо, которое брат Николас написал кому-то, обозначенному лишь инициалами, — возможно, родственнику. Хотя отец Ольгин раза два читал это письмо прежде, как и большую часть записей, но сейчас впервые обратил внимание на то, что почерк Николаса изменился в малозаметных частностях. Утерялось что-то из былой терпеливой твердости, не хватало уже выдержки или целеустремленности. Осторожно взяв письмо, он развернул его. Письмо занимало его чрезвычайно, как если бы он написал его сам в удостоверенье своей веры, чтобы переписывать и перечитывать позднее.
17 октября 1888 года
Дражайший брате мой X. М.!
Премного тебе благодарен за книги и бумагу. Бог в бесконечной доброте своей наградит тебя соразмерно с твоею щедростью. Знай, брате, что здоровьем слаб я, как и должно ожидать. Да и то не чудо ли? По дневнику моему вижу, что более 10 лет тому назад ты, придя к моему смертному одру, от сердца благословил меня прощально. Воистину воскресший Лазарь я, а ты тому свидетель. Вдвоем с тобою можем повторить сказанное в Послании к коринфянам, I: «О смерть, где победа твоя? О смерть, где жало твое?» Но во все это время так и не вернулись вполне мои силы, и прегрозный сей Ангел ни на миг не уходит из глаз моих. Жду приближения его, а он издали смеется надо мной и медлит. Медлит, брате. Но знаю, что обречен уже ему. Ты, верно, думаешь, то плод моего воображения. Внимай же, брате, слышал я, как и твое произнес он имя. Ты изволишь писать о своем благоденствии, но срок твой придет. Вразумися и еже вечерне прощайся со своей женою Катериной, ибо наступит и ее срок, и детей ваших.
Вот говорил я тебе о Франсиско и прав был. Он полон скверны и жаждет причинить мне зло, и это несмотря что я всю жизнь дарил его заботой и дружбою. Сохрани сие написанное мною во свидетельство вины его, если умру. Из язычников он, и часто ходит в киву и надевает на себя рога и шкуры их и поклоняется Змию, первейшему и древнейшему Врагу рода человеческого. И не стыдится, однако, прислуживать в церкви, а я, брате, страшусь воспретить ему. Ведаю, тебе отвратно будет узнать, что он касается своими руками блюда и Даров Святых, оскверняя тем меня пред лицем врагов моих. Где же Дух Пресвятый, что не разразит его на месте? Я всякий день ожидаю того, и вотще. Несродны мне хотения предательские, зачем же предает меня Франсиско? Я не обманываюсь касательно его близости с Порсингулой Пекос, блудница она, заверяю тебя, и уже брюхата, а похоже, и болезнью поражена, и дай Бог. А каким Франсиско милым был дитятею, и я любил шутки ради сердить его, а после тормошить, чтобы он смеялся. Рассказывал ли я тебе, как он упал однажды в реку, а было ему не более 6 или 7 лет, и я велел ему снять одежду и согреться у камина, и он стоял голенький, дрожа и стыдясь, а назавтра сосновых орехов принес мне с гор.
Почему ты не прислал мне бритву и ремень для правки и денег немного? А я ждал. Говорил же я тебе, что моя совсем тупа, а у меня ничего, кроме куска воловьей кожи, корявой и бугристой. И не могу направить лезвие, скоблю, уродую свое лицо, а вместо мыла приходится употреблять убогий мыльный корень. Такой мелочи не могу допроситься, а ты ведь выставляешь себя моим благодетелем. Завидуя месту моему при Господе, желаешь приобресть мое доброе слово пред Ним. Не будь уверен, брате, в моем заступничестве, умножь прежде благие деяния. Знай, что у меня есть друзья и даятели первей тебя, и у них больше прав на Царствие Небесное, и, правду молвить, для тебя насилу место сыщется. Помысли о том, взвесь нужду мою и твою собственную. Если Катерина хулит меня, сообщи мне без утайки. Хула та ложится на вас и детей ваших. Катерина, думаю, поносит меня всяко, но если не потаишь от меня, то благословлю тебя помимо той хулы, как лучшего моего брата и друга. Ты знаешь, что мною спасешься. Я размышлял о том много и долго, и хотя воистину непросто спастись тебе, но для меня свершить то не велик труд.
В иные дни Он нисходит ко мне во образе Света безначального, которым тогда осияно бывает Его Распятие над моей постелью — и озарен тогда и я, точно блеском молнии. Мыслю, что сей Свет в утешение мне, но остаюсь неутешенным, хоть и нуждаюсь в утешении паче всего остального. Велит Он мне выразить всю мою любовь, а я не в силах, ибо в то самое время давит на меня она всею тяжестью своею, и нем делаюсь, под холмом ее погребенный, и не могу воззвать в облегчение тяжести. Но слышу в себе тот вопль задавленный и заглушённый и не знаю по Его уходе, нисходил ли он ко мне и вправду. Таким-то способом укоряет он меня, а я ободрен этим бываю, ибо уж если укоряем я, то, стало быть, не ввергнут есмь в погибель. Ведь прав я? Ведь ты видишь, что прав я несомненно? Прошу тебя, засвидетельствуй мне, что видишь. Мне свидетельство твое незачем и не к чему, но хочу увериться, что разум твой судит здраво и нимало не заблуждаясь. Уж это мой долг перед тобою удостоверяться, что ты правильно судишь обо всем, касающемся до твоей души.
Я же рад услышать от тебя всякую весть, которой поделишься, и не умолчи ни о малой части того, что занимает тебя и добрых твоих домашних. Мне любо размышлять о том, благословляя вас своим наисердечнейшим благословением.
Прими и раздели со своими искренние пожелания и любящие молитвы смиренного брата твоего.
Н. В.
И, заглянув в сердце святого, отец Ольгин обрел утешение. Именно на это и рассчитывал он — на краткий загляд в глубь собственного духа, на небольшое, безобидное мистическое озарение. Конечно, он и опечален был горестями монаха; не мог не опечалиться по долгу своему. Но брат Николас как бы облек его своею святостью, и облачение пришлось впору. Он вложил его письмо в книгу, закрыл ее. Сейчас он сможет уснуть, а с завтрашнего дня станет в городке фигурой и примером. Трудясь среди них, он привьет жителям должный порядок прилежания, труда и отдохновения. Он закрыл здоровый глаз; другой, незрячий, остался тускло приоткрыт в желтом свете, как бы треснут; глазное яблоко твердело в щели матово, словно комок мерзлого костного мозга.
Возвращаясь в тот вечер домой, Анджела живо ощущала вокруг себя черный тихий мир каньона. Обочины неслись серо-белым потоком, словно градины сыпались без конца, неразличимо быстро сквозь световой овал и растворялись в черноте позади. Она вела машину, чувствуя, как за стеклом обращается в ветер холодная черная тишь, покоившаяся между стен каньона. Какой-то встречный зверь — лисица или рысь, — прежде чем отскочить, полыхнул на нее круглыми глазами, ярко и полно вместившими огонь фар, и долго еще эти глаза стояли перед ней и отсвечивали ярче обычных глаз звериных и ярче окон дома Беневидеса, в которых затем отразился разворот и медленный подкат машины. Стих поднятый ею ветер, затих мотор, погасли и фары, Анджела вышла из машины и вгляделась — перед ней уже не каменный оштукатуренный дом белел на фоне сада, а чернела громадная природная глыба, взнесенная ночью; так некогда и сам каньон был взнесен, вырван из времени, очерчен красным, белым, фиолетовым камнем, и вот так же еженощно теряет он окраску и форму, и только грозная громада остается — и тишь. Дом был уже не временным и случайным ее пристанищем в десятый день пребывания здесь — он владел и завтрашним, и всеми послезавтрашними днями, сколько их могло сейчас вообразиться. Утром она взглянет на дом Беневидеса с дороги, от реки, когда будет прогуливаться берегом, глотая дольки апельсина или грезя, будто хоть чуть-чуть да ощущает шевеленье в себе новой жизни. Она проникнет взглядом в окна и двери, и перед нею четко встанет распорядок ее дней и часов внутри дома — и послужит подтверждением ее бытия. Она проверит, гнутся ли мальвы под тяжестью пчел, щебечут ли под крышей птицы. Она вглядится в дом при свете дня. Ведь он, дом этот, потаён, как она сама. В том его особенность, что он заперт от мира, точно склеп. В нем можно прокашляться, вскрикнуть, молчать. И дом Беневидеса станет кулисами и сценой подведенья счетов… Из черноты доносился стрекот кузнечиков.
Каньон — это лестница с гор на равнину. В конце июля долина светлеет: вызревают кукуруза и дыни, разливается медленно спелость в полях, и легкая подцветка осени, пока только призрачной, ненастоящей, возникает где-то в северной горной стороне — смутные мазочки красным и желтым на отдаленнейших вершинах. А в сердце края лежит городок кучкою костей — внизу, где земля как раскаленный печной под, где выдутую почву носит ветер, где урожаи — всего лишь скудное выживанье семян. Места это глухие, с севера и запада отделенные от остального мира мощным отрожистым хребтом, а с юга и востока — пустынным царством дюн, колючек и знойных смерчей; резче же всего обособленные временем и тишиной.
Примета летней жизни здесь — сторожкость; зверю ли, птице ли жить и дышать в эту пору — значит быть начеку. Кукушки-подорожники стремительны и остроугольны, точно олицетворенье движения, а когда затаятся, извечная хитрость земли уподобляет их узловатым корням приземистых старых деревьев, вышедшим наружу и застывшим навсегда. Вечерами перепелки, проковыляв сытым развальцем, прячутся, жмутся к земле, и не похоже, чтобы опасность смогла поднять их на крыло; но когда затем взлетают, вспугнутые, то в мире нету бегства всполошенней и отчаянней: оно как взрыв, как выстрел — и нет ничего уже, лишь просвистевший прочерк их полета. Нередко ястреба и луни реют парами под солнцем, высматривая жертву. И когда один из пары замедляет лет, спускается на землю, это означает чью-то скорую смерть, ибо слетевший с неба хищник встал, как судьба, между зверьком и норою, откуда тот вышел; и затем второй, развернувшись и прервав паренье, камнем падает на добычу. Говорят, что ястреба — в открытом поле, где им неоткуда ждать опасности, — пляшут на кровавом теплом теле жертвы. В разгар дневного зноя на дюнах лежат растянувшись гремучие змеи, точно солнце распрямило их изгибы, пало на них пламенною полосой; или же, чуя живую вибрацию в воздухе, они извиваются, корчатся в огненной муке времен. А на закате они безропотно и обреченно уползают в землю, словно в преисподнюю на суд и темную расправу. Койоты — почти невидимки, они умеют, выскочив из укрытия, скользнув по кромке поля зрения, опять скрываться средь равнины и нагорья. Ночью же, когда весь мир принадлежит им, они перекликаются у реки с собаками, лай их визгливей, резче песьего и полон власти и укора. Они — будто ночной совет шутов-хитрецов, к чьему мнению прислушиваются.