Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

«Теперь мне остается только сказать, что со мною было, когда, услышав это роковое да, я понял гибель моих надежд, лживость обещаний и слов Люсинды и невозможность когда-либо вновь найти счастье, утраченное мною в эту минуту. Я стоял лишенный рассудка, и покинутый небом и ставший для земли предметом злобы; вздохи мои не находили воздуха, для моих слез не было влаги; только огонь рос непрестанно, и все мое сердце пылало ревностью и бешенством. Обморок Люсинды привел в волнение все собрание. Когда ее мать расшнуровала ее, чтобы освободить дыхание, то на груди у ней нашли спрятанной бумагу, которую дон-Фернанд сейчас же схватил и стал читать при свете одного из факелов. Прочитав ее, он бросился в кресло и так и остался в нем, подперев голову рукою, как глубоко задумавшийся человек, и не принимая никакого участия в заботах, употребляемых всеми с целью привести его жену в чувство. Я же, при виде смятения и суматохи во всем доме, рискнул выйти, не беспокоясь о том, как бы меня не увидели, и твердо решившись, в этом случае, устроить такую кровавую потеху, чтобы всем стало известно справедливое негодование, которое побудило мое сердце подвергнуть каре изменника и эту непостоянную, все еще лежавшую без чувств. Но моей звезде, сохранявшей меня, наверное, для еще больших зол, если только большие могут существовать, угодно было, чтобы у меня оставалось тогда слишком много рассудка, который она у меня потом совсем отняла. Поэтому я вместо того, чтобы мстить своим злейшим врагам, что я мог бы легко сделать, так как никто не думал в это время обо мне, – рассудил произвести мщение над самим собой и самого себя наказать той мукой, которую они заслужили; мое наказание, без сомнения, тяжелее, чем то, которому я мог бы их тогда подвергнуть, если бы я предал их смерти, – смерть, поражающая неожиданно, быстро прекращает казнь, тогда как долгие нескончаемые мученья убивают постоянно, не отнимая жизни. Итак, я выбежал из дома и направился к человеку, у которого оставил своего мула. Я велел сейчас же оседлать его и покинул город, не простившись ни с кем и не смея, подобно Лоту, повернуть головы, чтобы посмотреть на него. Когда я увидал, что я один, среди поля, покрытого мраком ночи и как бы манившего меня своим безмолвием дать волю рыданиям, отбросив всякое опасение быть услышанным или узнанным, – я перестал сдерживаться и разразился проклятиями на Фернанда и Люсинду, как будто мстя им за нанесенное мне оскорбление. В особенности я обвинял ее, давая ей названия жестокой, неблагодарной, лживой, клятвопреступницы и, кроме того, корыстолюбивой и скупой, потому что только богатство моего врага ослепило ей глаза и соблазнило ее предпочесть мне того, кого судьба щедрее наделила своими дарами. Потом, среди этого потока горячих излияний, я стал извинять ее: «Можно ли тому удивляться, – говорил я, – что молодая девушка, воспитанная в одиночестве, постоянно жившая у своих родителей и привыкшая им всегда повиноваться, согласилась уступить их желанию и теперь, когда они давали ей в супруги такого благородного, богатого и красивого дворянина, что, отказываясь от него, она дала бы повод считать себя или сумасшедшей, или уже отдавшей свое сердце другому, а это последнее сильно повредило бы ее доброй славе?» Но первоначальное чувство вновь овладевало мною, и я говорил: «Зачем же она не сказала, что я ее супруг? тогда все увидали бы, что она сделала не такой плохой выбор, чтобы не нашлось оправдания для нее; ведь, прежде чем дон-Фернанд сделал предложение, сами родители ее не могли желать лучшего, чем я, супруга для своей дочери, если только они умели соразмерять своя желания с рассудком. Разве она не хотела, прежде чем решаться на этом последний и ужасный шаг, прежде чем отдавать свою руку, – разве она не могла сказать, что она уже отдала ее мне, потому что я бы с радостью подтвердил все, в чем бы она ни вздумала притвориться?» Под конец я убедился, что недостаток любви, недостаток рассудительности и излишество честолюбия и властолюбивых желаний заставили ее позабыть обещаний, которыми она убаюкивала, обманывала и поддерживала мои честные и постоянные надежды. В таком волнении и в таких разговорах с самим собою я проехал всю остальную часть ночи и к рассвету очутился у одного из входов в эти горы. Я вступил в них из течение целых трех дней, без всякой дороги, продолжал ехать вперед; наконец, я приехал их какому-то лугу, местоположение которого я плохо помню, и спросил у бывших там пастухов, где самое глухое и самое дикое место в этих горах. Они указали мне его, и я немедленно отправился туда, решившись там окончить свою жизнь. Войдя в это ужасное уединение, мой мул пал мертвым от голода и утомления, а, может быть, как я скорее склонен думать, и для того, чтобы освободиться от такой бесполезной тяжести, как моя особа. Я остался изнуренный усталостью, мучными голодом, не имея и не желая иметь никого, кто бы помог мне. Пролежав в таком состоянии на земле, не знаю сколько времени, я поднялся, не ощущая более голода, я увидал около себя нескольких пастухов, наверно, тех, которые позаботились о моих потребностях. Действительно, они рассказали мне, как они меня нашли и как я им наговорил столько бессмыслиц и нелепостей, что мое безумие сделалось для них вполне очевидным. Увы! с этой минуты я и сам чувствую, что кой разум не всегда свободен и здоров, но, напротив, так ослаблен и так удручен, что я совершаю тысячи безумств – раздираю мою одежду, громко разговариваю среди этой пустыни, проклинаю мою злосчастную судьбу и беспрестанно повторяю милое имя моей изменницы, ничего другого не жилая, как только вместе с этими криками испустить и мой дух. Приходя в себя, я чувствую такое утомление и такой упадок сил, что с трудом могу держаться на ногах. Обычным жилищем служит мне дупло одного пробкового дерева, достаточно большое для того, чтобы укрыть это несчастное тело. Пастухи, пасущие свои стада на этих горах, из сострадания приносят мне виду, которую они кладут на дорогах и скалах, где только, по их мнению, я могу найти ее; потому что, даже во время припадков моего безумия, голос необходимости говорит во мне и природный инстинкт внушает мне желание отыскивать пищу и утолять свой голод. Иногда же, как рассказывают они мне, когда встречают меня в здравом разуме, я устраиваю засаду на дорогах и отнимаю силой съестные припасы, которые носят пастухи из деревни в свои хижины, хотя они мне и отдают их добровольно. Так влачу я остаток своей несчастной жизни до того времени, пока небу будет угодно положить ей последний предел или же лишить меня памяти и совершенно изгладить во мне воспоминание о красоте и неверности Люсинды и оскорблениях дон-Фернанда. Если небо пошлет мне эту милость, не лишая жизни, то мои мысли придут снова в порядок; в противном же случае, мне останется только молить его быть милосердым к моей душе, так как я уже не нахожу в себе ни мужества, ни силы, чтобы избавить свое тело от тех лишений, к которым я приговорен своим собственным выбором. Вот, господа, горькая повесть моих несчастий. Скажите же, можно ли рассказывать ее с меньшими сожалениями и меньшей скорбью? Не трудитесь же напрасно, стараясь разубедить меня своими советами, какие вам подскажет ваш разум для исцеления моих несчастий. – Эти советы были бы так же бесполезны для меня, как бесполезно прописанное врачом лекарство для больного, не желающего его принимать. Я не желаю исцеления без Люсинды; если же ей хотелось принадлежать другому, когда она принадлежала или должна была принадлежать мне, то и я хочу отдаться несчастью, тогда как мог бы наслаждаться счастьем. Своим легкомыслием она захотела сделать мою погибель неизбежной; так пусть же, погубив себя, я удовлетворю тем ее желания. Отныне будут говорить, что только мне одному недоставало последней поддержки для всех несчастных, которым утешением служит самая невозможность быть утешенными; для меня же, наоборот, это – причина живейших сожалений и сильной печали, так как мне думается, что мои муки не прекратятся и после моей смерти.

Так закончил Карденио длинную и печальную повесть своей любви. Священник собрался было уже обратить к нему несколько слов утешения, но его удержал голос, внезапно донесшийся до его слуха и жалобным тоном говоривший то, о чем расскажет четвертая часть этого повествования; третью же часть мудрый и рачительный историк Сид Гамет Бен-Энгели оканчивает на этом месте.

Глава XXIII

Рассказывающая о новом и приятном приключении, представившемся священнику и цирюльнику в горах Сьерры-Морэны

Счастливы, трижды счастливы те времена, когда явился свету отважный рыцарь Дон-Кихот Ламанчский! В самом деле, благодаря тому, что он принял благородное решение воскресить почти исчезнувший и мертвый орден странствующего рыцарства, – мы наслаждаемся теперь, в ваше бедное развлечениями и весельем время, не только прелестями его подлинной истории, но также и заключающимися в ней рассказами и повестями, в большинстве случаев, не менее приятными, не менее остроумными и истинными, чем сама история. Возвращаясь снова к нити своего замысловатого и разнообразно украшенного повествования, история рассказывает, что в ту минуту, когда священник намеревался, как мог, утешить Карденио, ему в этом помешал какой-то голос, печальные звуки которого донеслись до его слуха.

– О, Боже мой, – говорил этот голос, – действительно ли мною найдено место, могущее послужить одинокой гробницей этому телу, гнетущую тяжесть которого я ношу против своей воли? Да, на это я надеюсь, если только меня не лишат также и уединения, которое обещают эти горы. Увы! насколько приятнее мне общество этих скал и кустарников, позволяющих мне в жалобах поведать небу о моих несчастиях, чем общество какого бы то ни было человека в свете, потому что на земле нет никого, от кого было бы можно ожидать совета в затруднениях, облегчения в печали, помощи в бедствиях!

Священник и его товарищи слышали эти печальные слова; так как им показалось, что слова эти произнесены где-то совсем близко от них, то они сейчас же поднялись, чтобы отыскать того, кто так изливал свою печаль. Не сделали они и двадцати шагов, как за поворотом одной скалы увидали сидящим под ясенем мальчика, одетого по-крестьянски, лица которого они видеть не могли, так как он наклонился и мыл ноги в протекавшем там ручье. Собеседники подошли так тихо, что мальчик совсем не слыхал их, да он и не обращал ни на что внимания, занявшись мытьем своих ног, которые у него были такими белыми, что их можно было бы принять за два куска белого горного хрусталя, попавшие среди других камней ручья. Такая красота и белизна их привели в большое удивление смотревших, невольно подумавших, что эти ноги созданы не для того, чтобы топтать глыбы земли сзади плуга и быков, как можно было бы заключить, судя, по платью незнакомца. Видя, что он их не слышит, священник, шедшие впереди всех, дал знак своим товарищам присесть завалявшиеся там обломки скал. Все трое спрятались, с любопытством рассматривая мальчика. На нем был надет кафтан в два полотнища, перехваченный на пояснице толстым, белым поясом, широкие штаны из темного сукна и на голове шапочка из той же материи. Его штаны были засучены до половины ног, действительно, казавшихся сделанными из белого алебастра. Окончив мытье своих прелестных ног, он, чтобы обтереть их, взял из-под шапочки платок и, поправляя свои волосы, приподнял голову; тогда наблюдавшим за ним представилась такая несравненная красота, что Карденио тихо сказал священнику:

– Так, как это не Люсинда, то это – не земное существо!

Молодой человек снял свою шапочку и, наклонив голову на другую сторону, уронил и рассыпал свои волосы, красоте которых могли бы позавидовать лучи солнца. Тогда трое любопытных узнали, что тот, кого они принимали за крестьянина, был молодой и прелестной женщиной, прекраснейшей из всех женщин, каких только видели оба друга. Дон-Кихота и даже сам Карденио, если бы он не знал Люсинды, так как потом он утверждал, что только красота Люсинды могла спорить с красотою незнакомки. Эти длинные, белокурые волосы не только покрывали ей плечи, но прятали всю ее под своими густыми прядями, так что от всего ее тела были видны только одни ноги. Чтобы расправить волосы, она, вместо гребня, употребляла пальцы обеих рук, и если ее ноги казались в воде кусками хрусталя, то ее руки, разбиравшие волосы, были подобны хлопьям снега. Все виденное тремя наблюдателями могло только усилить их удивление и желание узнать, кто она такая, и они решились показаться ей. Но как только они, поднимаясь, сделали движение, прекрасная молодая девушка повернула голову и, разделив обеими руками волосы, покрывавшие ее лицо, посмотрела туда, откуда послышался шум. Увидав трех мужчин, она стремительно поднялась, затем не обувшись и не собрав волос, схватила лежавший около нее небольшой узел с пожитками и бросилась бежать, полная страха и смущения. Но ее нежные ноги были не в состоянии ступать по таким жестким и острым камням, и она, не сделав и четырех шагов, упала на землю. При виде этого, трое друзей подбежали в ней, и священник первый обратился к ней к следующими словами:

– Остановитесь, сударыня! Кто бы вы не были, знайте, что единственное наше намерение – это служить вам. Не пытайтесь же понапрасну обращаться в бегство; этого не позволят вам ваши ноги, да и мы сами не можем допустить.

Испуганная и смущенная, она ни слова не отвечала на эту речь. Они приблизились к ней, и священник, взяв ее за руку, продолжал:

– То, что скрывает от нас ваша одежда, сударыня, выдали вам ваши волосы; очевидно, немаловажные причины заставили вашу красоту перерядиться в это недостойное ее одеянье, и привели вас в глубину этой пустыни, где нам выпало счастье найти вас, если не для того, чтобы дать лекарство против ваших бедствий, то, по крайней мере, предложить вам наши советы. Действительно, ни одно горе в течение всей жизни не может усилиться до такой крайней степени, чтобы тот, кто его испытывает, имел право отказаться даже выслушать советы, предлагаемые ему с добрым намерением. Итак, моя дорогая госпожа, или мой дорогой господин, или тот, кем вам угодно быть, оправьтесь от испуга, причиненного вам нашим появлением, и расскажите о вашей счастливой или злой судьбе, в полной уверенности, что в нас вы найдете людей, готовых помочь вам переносить несчастия, разделив их с вами.

Все время пока говорил священник, прекрасная незнакомка была как будто охвачена очарованьем; она смотрела, то на одного, то на другого, не шевеля губами и не произнося ни одного слова, похожая на молодого крестьянина, которому неожиданно показали редкие и невиданные им вещи. Наконец, когда священник опять обратился к ней с своею убедительною речью, она глубоко вздохнула и прервала молчание.

– Если уединение этих гор не скрыло меня от посторонних взоров, – сказала она, – и распустившиеся волосы отняли у моего языка возможность солгать, то с моей стороны было бы теперь напрасным трудом притворяться и говорить то, чему поверили бы только из любезности. Приняв это в соображение, я говорю, господа, что я глубоко благодарна вам за предложения ваших услуг и чувствую себя обязанной удовлетворить ваши просьбы. Боюсь только, по правде сказать, как бы рассказ о моих несчастиях не вызвал в вас, вместе с сочувствием, и досады, потому что вам не найти ни лекарства, способного их исцелить, ни утешения, которое могло бы усладить их горечь. Тем не менее, чтобы моя честь не пострадала в вашем мнении после того, как вы узнали во мне молодую женщину и нашли меня одинокою и так странно наряженною, – чтобы все эти обстоятельства, взятые вместе и каждое отдельно, не уничтожили доверия к моей чести, я решаюсь рассказать вам о том, о чем так сильно желала бы молчать.

Эта маленькая речь была произнесена без остановки и таким мелодичным голосом, с таким изяществом языка, что трое друзей уму очаровательной девушки удивились не менее, чем раньше удивлялись ее красоте. Они повторили предложения своих услуг и снова настоятельно просили ее исполнить свое обещание. Тогда она, не заставляя себя больше просить, скромно надев свою обувь и собрав волосы, села на большой камень, вокруг которого уселись и трое слушателей; затем, сделав усилие, чтобы удержать набежавшие на ее глаза слезы, она звучным и спокойным голосом начала историю своей жизни:

– В соседней нам части Андалузии есть маленький город, от которого берет свой титул один герцог, считающийся в ряду тех, кого называют испанскими грандами. У этого герцога есть два сына: старший, наследник его владений, наследовал, по-видимому, и все его прекрасные качества; младший же наследовал, кажется, только хитрость Ганелона и предательство Вельидо. Мои родители считаются от рождения покорными вассалами этого сеньора; но они так наделены богатствами, что если бы дары природы были одинаковы с благами состояния, то им не оставалось бы ничего больше желать, а для меня не было бы причин бояться тех бедствий, которые теперь испытываю, так как все мое несчастие происходит, может быть оттого, что они не имели счастья родиться знатными. Правда, их происхождение не настолько низко, чтобы им приходилось стыдиться его; но оно и не настолько высоко, чтобы изгнать из моей головы мысль, что их простое звание служит причиною всех моих несчастий. Одним словом, они – земледельцы, но земледельцы чистой крови, без всякой примеси какого-либо постыдного происхождения, и, как говорят, христиане старинного закала; их старинное происхождение, а также богатства и широкая жизнь мало-помалу приобрели им прозвание гидальго и даже дворян. Но больше, чем своим богатством или своим благородством, они славились тем, что имели меня своею дочерью. И так как других детей у них не было, то я была их единственною страстно-любимою наследницею и была так нежно лелеема ими, как только могут лелеять родители. Я была зеркалом, в котором они любовались, посохом, поддерживавшим их старость, единственною целью всех их покорных воле неба желаний, с которыми, в благодарность за их любовь, не расходились и мой желанья. Таким образом, я владела, как их сердцами, так и их состоянием. Я нанимала и увольняла слуг, в мои руки передавался отчет обо всем посеянном или собранном. Масляные мельницы, виноградные давильни, стада крупного и мелкого скота, пчелиные ульи – одним словом, все, что бывает у такого богатого земледельца, как мой отец, было передано на мое попечение. Я была и управляющим и госпожою, и не сумею вам выразить, с какою заботливостью и с каким удовольствием я исполняла свои обязанности. Время, оставшееся после отдачи распоряжений помощникам, служителям и поденщикам, я употребляла на занятия, свойственные и дозволенные моему полу, – шитью, вышиванью и пряденью. Когда же хотела отдохнуть, то развлекалась или какой-нибудь хорошей книгой, или игрой на арфе, так как я по опыту знала, что музыка успокаивает усталую голову и облегчает работу ума. Вот какую жизнь вела я в родительском доме; я рассказываю вам ее так подробно вовсе не из тщеславия и не с целью дать вам понять, что я богата, а только для того, чтобы вы могли судить, как я без вины с моей стороны пала из такого счастливого положения до того печального состояния, в котором вы меня теперь находите. Напрасно я вела свою жизнь среди этих занятий, в таком строгом одиночестве, что его можно было бы сравнить с монастырем, невидимая никем, как думала я, кроме своих домашних; потому что если мне и случалось иногда посещать церковь, то я ходила туда ранним утром, в сопровождении матери и служанок и, притом, под таким густым вуалем и с такою робостью, что мои глаза, кроме того места земли, на которое наступали мои ноги, почти ничего больше не видали. Однако, у любви или, лучше сказать, у праздности глаза острее, чем у рыси, и они-то открыли меня для преследований дон-Фернанда. Таково имя второго сына герцога.

Едва губы рассказчицы успели произнести это имя, Карденио изменился в лице и в очевидном волнении так сильно задрожал всем телом, что священник и цирюльник, взглянув на него, стали опасаться, как бы с ним не случился один из тех припадков безумия, которые, как они слышали, овладевали им во временам. Однако, этого с Карденио не случилось; только пот выступил у него, и он, весь дрожа, но не двигаясь с места, устремил пристальные взоры на прелестную крестьянку, по-видимому догадываясь, кто она такая. Она же, не обратив внимания на конвульсивные движения Карденио, продолжала свой рассказ:

Поделиться с друзьями: