Дорога исканий. Молодость Достоевского
Шрифт:
— Достоевский, вы готовы?
Это сам Шарнгорст, он с любопытством вглядывается в Федину открытую тетрадь.
— Никак нет, не успел…
— Не успели?.. — в голосе Шарнгорста звучит глубокое удивление: он прекрасно видел, что Федя решительно ничего не делал. — А ну, идите-ка сюда со своей задачей…
Федя берет тетрадь и идет к столу. Теперь их в комнате трое — он, Кирпичев и Шарнгорст.
— Нуте-с, покажите-ка, — жестко говорит Кирпичев и протягивает руку к тетради.
— Я ничего не сделал, — с отчаянной решимостью говорит Федя. — Я не смог решить.
В течение целой секунды все молчат, но Федя замечает, как Кирпичев искоса торжествующе взглядывает на Шарнгорста.
— А не потому ли вы не смогли решить этой задачи, — внушительно, с расстановкой произносит Шарнгорст, — что считаете, будто алгебра вам вообще не нужна?
— Нет, — отвечает Федя тихо и опускает голову, — совсем не потому…
— Задайте ему несколько устных вопросов, — произносит Шарнгорст устало и отворачивается. Вот если бы мальчик воспользовался случаем и сказал, что в тот раз ошибся, а теперь переменил свое мнение! Но он молчит и, следовательно, ничего, решительно ничего не вынес из того отеческого разговора, которым удостоил его генерал!
Кирпичев задает Феде несколько устных вопросов, и тот с грехом пополам отвечает. И наконец, глубоко расстроенный выходит из класса. Что-то будет?!
Лишь на третий день Федя узнал результаты экзаменов. Еще до официального объявления в классах в спальню вбежал Григорович, обычно раньше всех узнающий новости, и, тяжело дыша, с горящим от негодования лицом, остановился возле Феди.
— Это возмутительно! Это несправедливо! Это черт знает что! — закричал он, захлебываясь. — Кирпич проклятый!
— Что? Что?
Федя привстал и в предчувствии недоброго так побледнел, что Григорович прикусил язык и с опаской поглядел на него: Федя сейчас походил на мертвеца.
— Да говори же! — с неожиданной силой тряхнул он Григоровича. — Что?
— Оставили тебя на второй год, — испуганно и послушно проговорил Григорович. — Конечно, это все Крипич…
Он не договорил — Федя медленно оседал и вдруг с характерным, словно негромкий всплеск, звуком упал на стул; тотчас же стул опрокинулся, и в следующее мгновение Федя уже лежал на полу с неловко подвернутой рукой… Григорович бросился поднимать его и громко позвал на помощь, что, впрочем, было излишне — к ним уже бежали. Федю подняли и отнесли в лазарет.
Прошло около двух недель, прежде чем он окончательно пришел в себя. Самым обидным было сознание, что с ним поступили глубоко несправедливо: пусть он провалился по алгебре, но ведь экзамен в целом он выдержал хорошо, при десяти полных баллах имеет девять с половиной. И все-такие его оставили, в то время как других перевели при девяти и даже восьми с половиной баллах. Ну как тут не возмутиться? И конечно, все это Кирпичев, только один Кирпичев — именно он уговорил Шарнгорста оставить Федю. И добро бы он действительно считал это нужным, а то ведь месть, одна подлая месть, и ничего больше!
Выйдя из лазарета, он тотчас написал отцу и брату. Писал ночью, сидя в своем излюбленном уголке в амбразуре окна угловой спальни, или, как говорили в училище, угловой камеры; маленький столик освещался сальной свечкой, вставленной в жестяной шандал; за окнами чернела широкая лента Фонтанки. Сквозь щели окна изрядно дуло, пришлось набросить поверх белья одеяло. Весь во власти горькой, непереносимой обиды, он торопливо выводил мелкие косые буквы.
«Я бы не бесился так, ежели бы знал, что подлость, одна подлость низложила меня… — писал он брату. Я потерял, убил столько дней до экзамена, заболел, похудел, выдержал экзамен отлично, в полной силе и объеме этого слова, и остался… Так хотел один преподающий (алгебры), которому я нагрубил в продолжение года… Но к черту все это. — Терпеть так терпеть… Не буду тратить бумаги, я что-то редко разговариваю с тобой».
В самом деле — к черту! Куда интереснее рассуждения брата о противоположности между чувством и знанием; по его мнению, для того чтобы больше знать, надо меньше чувствовать. Но ведь он отрывает философию от жизни, да как же это можно?!
Он вытер перо, подточил и снова обмакнул его в чернила. Остро отточенные перья — его страсть с малолетства.
«Друг мой! — начал он снова. — Ты философствуешь как поэт. — И как не ровно выдерживает душа градус вдохновения, так не ровна, не верна твоя философия. — Чтоб больше знать, надо меньше чувствовать и обратно — правило опрометчивое, бред сердца. — Что ты хочешь сказать словом знать? Познать природу, бушу, бога, любовь… Это познается сердцем, а не умом… Не стану с тобой спорить, но скажу, что не согласен с мнением о поэзии и философии… Философию не надо полагать просто математической задачей, где неизвестное — природа… Заметь, что поэт в порыве вдохновения разгадывает бога, следовательно исполняет назначенье философии. — Следовательно, поэтический восторг есть восторг философии… Следовательно, философия есть тоже поэзия, только высший градус ее!..»
Незаметно он увлекся. Рассуждая о вдохновении, о славе, поделился своими мыслями о прочитанной в «Сыне отечества» статье критика Низара о творчестве Гюго, с иронией сообщил о том, что в подготовленном издателем Смирдиным «Пантеоне российской словесности» нашли себе место бездарные писаки Зотов и Орлов, а под конец с темпераментом разобрал стихотворение брата «Видение матери»: тут он чувствовал себя в своей стихии, и собственное несчастье отступило на второй план. Пришлось снова вернуться к нему в письме к отцу. Он понимал, что для отца его провал будет тяжелым ударом, ведь он так надеялся на своего удачливого (поступил в училище) младшего сына!
«Не огорчайтесь, Папенька! — писал он еще ровнее и мельче, — что же делать? Пожалейте самих себя. — Взгляните на бедное семейство наше; на бедных малюток братьев и сестер наших, которые живут только Вашею жизнью, ищут только в Вас подпоры. — К чему же огорчать себя и не беречь, предаваясь отчаянию. Вы до того любите нас, что не хотите видеть никакой неудачи в судьбе нашей. — Но с кем же их не было».
Уже заканчивая, он вспомнил, что не сможет отослать писем до тех пор, пока не займет у кого-нибудь из товарищей денег. Поразмыслив, опять обмакнул перо и написал:
«Вы мне приказали быть с Вами откровенным, Любезный Папинька, на счет нужд моих. Да, я теперь порядочно беден. — Я занял к Вам на письмо, и отдать нечем. — Пришлите мне что-нибудь немедля. — Вы меня извлечете из ада. — О, ужасно быть в крайности!»
Ну вот, оба письма закончены. Теперь можно взяться за книги. «Сын отечества», «Библиотека для чтения» с новыми переводами Бальзака. Корнель и Расин, бессменные Шиллер и Гомер… В конце концов, еще далеко не все потеряно, и лишний год в училище — это не только выматывающая силы зубрежка, но и возвышающие душу беседы с великими умами.
Глава восьмая
В серый ноябрьский день, когда из-за тумана нельзя было разглядеть даже противоположный берег Фонтанки, Федора вызвали в дежурную комнату. Здесь его ожидал незнакомый юноша лет восемнадцати-девятнадцати с ясным, спокойным, даже степенным лицом и зачесанными назад гладкими светлыми волосами.
— Александр Ризенкампф, — представился он, — я из Ревеля, от вашего брата…
Федя с жадностью схватил протянутое ему письмо, распечатал. Ему так недоставало брата, а вести от него приходили все реже и реже… Но письмо оказалось совсем коротеньким, брат просил его обласкать юношу — он-де впервые расстался с семьей. «Мы с тобой и сами недавно были в таком положении, — писал брат, — но вдвоем, а это совсем другое дело». Он сообщал, что Ризенкампф намеревается поступить в Медико-хирургическую академию, и в заключение обещал написать снова.