Дорога в два конца
Шрифт:
— Я тебе говорю: дерево беречь надо. Зимой заяц аль мыши. Так ты обмотай ствол соломой да полей солому рассолом селедочным. Зайцы страсть не любят этот запах.
— Брешешь ты все…
Казанцев жевал размокший мундштук папиросы и слушал перебранку в саду. Война укоротила житейские мысли: уже на пороге их сторожила смерть. И не загадывать нельзя. Тоска по земле, по мирному труду обгладывала сердце, как голодная собака кость. В минуты затишья он не раз примечал, как солдаты ласкают чужих детишек, помогают солдаткам вновь обживать разоренные подворья.
— У тебя небось и пчелы были? — не отставал Шестопалов.
— Шесть колодок. Ишо думал завести. — Сидоренко примотал мешковину телефонным проводом, спрятал колючие концы. — Война помешала.
Шестопалов морщил скулы, мотал головою.
Глава 4
— Ко мне не хочешь? — позвала Лещенкова. В истухающих сумерках лицо ее румянело, белели зубы. — У меня шуба. Как на печке.
— Да спите вы, окаянные!
В пахнущей молотилкой и хлебным духом соломе по всей скирде копошились, укладывались на ночь старики, бабы, ребятишки — все, кому не нужно было в хутор.
Ольга помахала Лещенковой рукой, затихла, прислушиваясь, как гнездо ее заполняется теплом. Сон не шел, не было и мыслей ясных никаких. Поджала коленки, почувствовала себя всю, крепкую, захмелевшую от усталости, засмеялась тихо: «Ох, беда моя: взрослею!..» И слов нет передать тоску свою. Как расскажешь, как она слушает птиц по утрам и что птицы говорят ей в это время, как колышет зоревой ветер цветы на подоконнике ее комнаты, как съедает ее горячее томление. Ее постоянно мучит, что она что-то делает или уже сделала не то, что, может, самые нужные слова еще не сказаны, а самое счастливое время не пришло еще или уже упущено, считала себя виноватой и искала ошибки, было стыдно и совестно — сама не знала, чего и за что… Была у них ночь. Одна-единственная. Отец и мать уехали в гости, а бабушка — милая, добрая бабушка — так забилась, спряталась от них, что и не знать было, что она в доме. Они лежали рядом. Никогда не было такого. Не было страха. Ничего не было. Был только он. Горячий, нетерпеливый и — безрадостный. Тоска давила. Боль! Она ловила эту боль в нем, чувствовала. Он был с нею и был там. Теперь ему нужно писать туда. Очень нужно. Он ждет ее писем. А что писать? Не все же о любви. Она даже плакала от страха и беспомощности…
У остывающего движка сипло кашлял дед Куприян. В недоступной холодной пустоши неба разбрелись и пасутся, помигивая, стада звезд. В пугливой тишине затаилась дымная от росы степь.
Ольга повздыхала в своем гнезде, потянула на голову пальто — на душе было холодно и стеклянно пусто.
Днем Ольга стояла под соломой. Лицо закутано платком. Веки красные, распухли от мелких остьев и пыли. Варвара Лещенкова, тоже в платке, ловила короткие взгляды Ольги, и, умудренные жизнью, глаза ее искрились догадливым смешком.
Молотилка гудела, гавкала, дышала пылью. Менялись с Лукерьей Куликовой и Клавой Лихаревой. Отдыхали на ящиках у весов, чаще в соломе под скирдой. В осенней степи тоскливо голо, чисто синели дальние балки, подвижная дымка бездомно бродила по стерне — кричать хотелось.
Притрушенные пылью ресницы Варвары дрогнули на Ольгу.
— Бабьи удачи, девонька, завсегда слезные, — начала она издалека, придерживая смешок в прижмуренных глазах. — До дичины охотников завсегда ой-ой-ой как много. Потом только заглядывай да лялякай.
— Чему учишь, бесстыжая, — вступила в разговор бабка Ворониха.
Ольга выпутала из соломы былинку повители, обламывала ее в пальцах. Мудреный разговор и проникал в нее, и бился, как волна о камень, неприятный и непонятный до конца. Свои боль и хлопоты она и без Лещенковой хорошо знала, носила их в себе, ежеминутно ощущала их тревожную и волнующую тяжесть. Об остальном не думалось. «Придет время — сами узнаем, чужая жизнь один черт загадка: не болит, не учит», — утешал Андрей в апрельские денечки. Счастливые то были денечки.
Тяжелой была жизнь. Тяжелой, но простой и понятной, требовала со всех одинаково, скидки не давала ни старому ни малому. Учиться Ольга бросила совсем. Кому нужна ее учеба сейчас и ей самой тоже. Малыши еще учились, а повзрослев только собирались в школу, чтобы потом идти копать картошку или обламывать початки кукурузы. Лена Малышева, подружка, забеременела от солдата. Вчера на роды положили в больницу. Плачет, боится. На Аркадия Ивановича, математика, пришла похоронная. Здоровяк, насмешливый, добрый, отбирал шпаргалки на экзаменах и тут же помогал решать задачки. Жена в колхоз пошла. Трое детей, специальности никакой.
— Ты еще молодая. Намилуетесь со своим Андрюхой. — Варвара концом платка вытерла глаза, потрескавшиеся, порочно вывернутые губы больно потянула усмешка. Колыхнулась высокой грудью, перехватила вилы, убрала волосы под платой. — А мой-то Петенька с сорокового года. Четвертый годок. Легко-ли?.. А вернется — оба старенькие уже.
— Да тебя, Варька, на сто годов хватит. — Старуха Воронова ревниво оглядела дородное, дышащее здоровьем и свежестью тело Лещенковой, завозилась в соломе, зряче уставилась на дорогу. — Едет кто-то.
По обнаженному летнику, поднимаясь на взгорок, к Сорокиной балке пылила пароконка.
— Секретарь райкома, Роман Алексеевич, понукать едет. Боится: не управимся без него.
Райкомовская тачанка выкатилась из-за недомолоченного прикладка пшеницы, и из нее, грузно креня набок кузов, вылез секретарь Юрин. Потоптался, разминая затекшие ноги, откинул с головы башлык брезентового плаща.
— Бог в помочь, Данилыч! Доброго здоровья, бабоньки и господа старики! Как она жизнь, настроеньице?
— Господа, Роман Алексеевич, бражничают на охоте да в фаетонах раскатывают об эту пору, а мы, вишь, потеем, — принял шутку старик Воронов, приставил вилы к ноге, отер предплечьем потное лицо. — Так, что ли, годок?
— Так, так, — заерзал на ящике у вороха зерна дед Куприян, поморгал, гоня мутную слезу.
— Сидя удобнее, дедушка? — поздоровался со стариком Юрин.
— Способнее, способнее, кормилец. Спина-то у меня задубела, не гнется.
Люди привыкли к Юрину, охотно откликались на шутку, острое словцо.
— Может, сменить, Данилыч? А-а? Поразомну и я косточки, а то уж совсем забюрократился!
Казанцев с трудом разогнул спину, отшатнулся от ревущего барабана молотилки.
— Становись. — Мучнисто-бурое от пыли лицо Казанцева расщепила улыбка. — Только, чур, не проситься, снопы сам подавать буду.
— Поглядим, что ты за мужик, Роман Алексеевич, — раззадорилась и Лещенкова, оставила Горелову под барабаном одну, полезла на полок молотилки развязывать снопы.
Ольга проводила ее взглядом, упористей расставила ноги. На узкие плечи ее насела остистая зернь и мякинная пыль. Под поясок юбки меж лопаток убегала темная полоса.