Дорога. Губка
Шрифт:
Антуанетта провела рукой по лбу, она казалась такой утомленной, что на этот раз уже я заказала две чашечки кофе, и она взглянула на меня с какой-то собачьей признательностью. Я уже не смотрела на часы. Она увлекла меня, эта Шахразада. Не удержавшись, я задала еще один вопрос:
— А когда в вашей жизни появилась аралия?
— Во времена малышки Грациенны. Грациенна заняла место Биргитты в сердце Александра, но и для моего мужа, и для меня это было нечто совсем необычное. Прежде всего, на сей раз речь шла о любви платонической…
Я так и подскочила и глупо повторила: «платонической!», крайне изумившись.
— Да, конечно, это кажется маловероятным, я даже не осмеливалась рассказывать об этом девочкам, они обвинили бы меня в легковерности или Александра в том, что у него какие-то комплексы. Ну, а я, взращенная на благородной и к тому же подчищенной литературе, сразу вспомнила о принцессе Клевской и Беатриче Портинари. К тому времени, когда Александр перешел к откровениям, я уже не улыбалась, а, напротив, совсем отчаялась. Хотя все это я переживала про себя, Александр заметил мое состояние и был сильно удивлен. Он полагал, что платоничность чувств делает его роман в моих глазах вполне безобидным; он так и не понял, что все совсем наоборот. Я была потрясена в полном смысле слова. Все во мне перевернулось, будто меня поставили с ног на голову и долго трясли.
Надо сказать, я не видела никакого выхода из этой ситуации. Если не считать того, что Грациенна, как и Биргитта, годилась Александру в дочери, даже более того, потому что была на тридцать лет моложе его, тут не было ничего похожего на атмосферу его прежних романов. Да и узнала я об этом романе совсем не так, как узнавала обо всех других, когда замечала нарастающую галантность мужа, о которой уже говорила. Поскольку проявлялась эта нарастающая галантность всегда при одних и тех же обстоятельствах, я никогда не ошибалась. А здесь я ни о чем не подозревала. Никаких обычных симптомов не было. Совершенно случайно я напала на пачку писем, адресованных «до востребования» и перевязанных ленточкой. Сначала я подумала, что это остатки от бывшего романа, на даты рассеяли мое заблуждение: письма были более поздние, чем разрыв с Биргиттой.
— Антуанетта, я думала, вы не способны читать письма, не вам адресованные.
— О, я понимаю, что разочаровываю вас. Ну как вам объяснить… Видите ли, чувствуешь себя настолько вовлеченной в это, настолько посвященной, что кажется, будто это имеет к тебе прямое отношение.
Глаза ее налились слезами, но я не дрогнула.
— Конечно, я бы себя больше уважала, если бы вообще не развязывала этой ленточки, но часть писем была без конвертов и слова бросались мне в глаза. А вы бы как поступили на моем месте?
Вопрос застал меня врасплох; я не способна представить себе, что между мной и Паскалем возможны какие-то другие отношения, кроме тех, которые существуют.
— Письма были от ученицы коллежа, и они потрясли меня тем, сколько в них было верности, свежести и полноты чувств. Из этого преступного чтения я вынесла самое лучшее мнение о Грациенне и самое худшее — о себе. Так разрушилось прежнее мое представление о нашем супружестве, которым я дорожила, потому что казалась себе женщиной хоть и постаревшей, но привлекательной своей наивностью и невинностью. На этот раз я потерпела поражение на своей собственной территории, и у моего мужа не было больше никаких причин выказывать мне какое бы то ни было предпочтение. Грациенна была вроде последней модели автомашины, которая соединяет в себе качества всех предыдущих, да к тому же еще и новенькая.
В связке еще хранились два или три письма Александра, которые были возвращены ему по причинам, ясным из переписки. В семье Грациенны придерживались старых традиций, и лучше было, чтобы письма моего супруга не попались на глаза ее матушке. Впрочем, ничего, кроме жажды духовного союза, в этих письмах не было. Казалось, и для него, и для нее любовь была как бы третьим действующим лицом, парящим высоко над ними в небесных сферах, которому они свято поклонялись. А в то же время все было очень просто, немного пасторально, все слегка отдавало запахом кислого молока и ситного хлеба. Правда, Александр уже не был в возрасте Вертера, но Грациенна была ровесницей Шарлотты, и, как у Шарлотты, у нее было множество маленьких братьев и сестер, о которых она заботилась по-матерински. Больше всего меня огорчало, что Александр сам смеялся бы до слез над подобной ситуацией, расскажи я ему такое о ком-нибудь другом несколько месяцев назад. Он сказал бы мне, что это вполне в моем духе — вот так впасть в детство, что я живу вне времени и пространства и позволяю рассказывать себе сказки. И устроил бы разбирательство, на манер девочек, по поводу моего буржуазного воспитания, только с более старомодной лексикой и в более изысканных выражениях; и еще сказал бы, что не верит в романы, которые ни к чему не приводят. В течение тридцати лет он объяснял мне, с большой деликатностью, что у нас с ним разные темпераменты и потому ему необходимо находить на стороне немного дополнительного тепла. Я притерпелась к этой мысли. И вот теперь, давая, осмелюсь сказать, контрпар, он уже не искал дополнительной пылкости, а пристроился в тенистой свежести любовной дружбы. Целые вечера, ночи напролет описывал он мне очарование этого чувства, так напоминавшего ему фильмы его молодости, особенно те, в которых вся страсть разрешается в танцах и песнях. Заговорив о Фреде Астэре, он нанес мне окончательный удар. И добавил, что Грациенна похожа на хрупких белокурых героинь музыкальных комедий: при виде ее ему всегда слышится та музыка из американских фильмов, в которой звучат нежные женские голоса, уносящиеся в поднебесье. Картина этого сахарного рая, о котором я мечтала для себя, была слишком тяжелым для меня испытанием. Меня предал не только Александр, но и Фред Астэр собственной персоной. Очарование и ангельские добродетели белокурой актрисы, которую танцовщик бережно держал на вытянутых руках, воплотились в головке Грациенны; это ее волосы взметались в неповторимом движении, одновременно скульптурном и хореографическом, это ее ножки переставали быть ногами, они парили над сценой и становились предметом поклонения. Заодно можно было спросить себя, кем же тогда была я, и, разумеется, ответить, что больше никем. Конечно, давно уже на моих платьях не было воланчиков, я не носила плиссировку и солнце, как не признавала и никаких оборок, которые на мне напоминали бы балетную пачку, но я очень верила, что мы с Александром остаемся сообщниками, понимаем друг друга с полуслова, что за плечами у нас общий багаж мыслей и образов и у него не хватит жестокости поделиться им еще с кем-нибудь, впрочем, вряд ли и найдется кто-нибудь другой.
И вот я стала никем, и мне пришлось — это было самое тяжкое — поставить Фреда Астэра на место, как и Александра. Это, как мне сказала Мари-Мишель, была оздоровительная и очищающая операция, необходимая для того, чтобы я наконец стала взрослой.
Я уже говорила, что это было для меня слишком тяжелым испытанием: посудите сами. Прежде всего я отреагировала одним из самых смешных заболеваний, так называемой аллергией, которая пришла на смену благородным заболеваниям былых времен, вроде анемии. Я бы предпочла гармонично чахнуть, стать хрупкой до полупрозрачности, но нет, каждое утро я просыпалась багровой, с таким распухшим лицом, будто когорты комаров всю ночь нападали на меня. И к тому же невероятно голодной. Вставать мне приходилось чуть свет, во-первых, чтобы избавить Александра от созерцания моего страшного лица, пылающий огонь которого мне удавалось пригасить с помощью мазей и компрессов, и, во-вторых, чтобы тайно поглощать еду, оставленную накануне на шкафу: рогалики, бриоши, шоколад, а кроме того, признаюсь, чтобы записывать наши разговоры. Я обиды забываю из-за плохой памяти, как вы знаете. Но записи я вела не столько из чувства мести, сколько из желания составить себе связное представление о последнем романе Александра и понять, на каком свете я сама, в той слабой мере, в какой я еще ощущала, что существую. Я прятала свою тетрадь в жардиньерке на кухне, где Александру рыться никогда бы в голову не пришло. Мне было приятно, что и у меня есть секреты, как бы мало ими ни интересовались. Одно время я даже посылала сама себе эти записки «до востребования», изменяя почерк, и прилепляла на конверты очень красивые марки, которые ярким пятном, заметным мне одной, выделялись на жардиньерке.
Приступы крапивницы становились все тяжелее, и мои утренние ухищрения уже не могли скрыть горящих фиолетовых пятен на лице. Из всех радостей мне только и оставалось что гурманство. Перед уходом на работу я объедалась ирисками, миндалем и имбирем. К счастью для моей фигуры и для моего достоинства, оргии прекращались с наступлением дня. До появления Александра я успевала принять душ, одеться и причесаться, наложить на лицо лечебные мази, и сыта была на весь день. Вечером мой муж имел возможность созерцать привычный облик заброшенной жены, которая мало говорит и еще меньше ест. Он выплескивал на меня свою, слегка отдававшую инцестом, тепличную любовь.
Я записывала его откровения. «Записывала», конечно, слишком громко сказано, большинство рассказов Александра я забывала уже к двум часам ночи, когда он решал, что пора идти спать. Тогда я нацарапывала несколько предложений, которые могли стать для меня зацепками, и дополняла их на рассвете.
Я мало спала в это время. Кроме тех занятий, о которых я говорю, я еще переписывала от руки все письма Грациенны. Почему от руки? Не могу сказать. Быть может, я, как те каннибалы, которые съедают людей в надежде присвоить себе их достоинства, надеялась, что немного свежести достанется и моей собственной коже. Процедура была мучительной, хотя переписывание текста, за который не несешь ответственности, — занятие, само по себе успокаивающее. В письмах Грациенны было что-то убаюкивающее, их лейтмотив был нежным и бесхитростным. Не отдавая себе в этом отчета, я сама добавляла «люблю тебя, люблю, люблю» к тем довольно многочисленным «люблю», которые открывали и заканчивали послания; я писала все быстрее и быстрее, как обезумевший паровоз, пущенный по наклонной плоскости, пожирает километры и километры неизвестного пути. Закончив эти упражнения, я уже не знала, на каком я свете, меня шатало, я прятала свои копии между пальмой и филодендроном. Повторяю, у меня не было никакой задней мысли об отмщении, я и не думала собирать какие-нибудь доказательства против Александра, просто мне надо было немедленно заполнить пустоту в мыслях, образовавшуюся после шока.
Однажды утром, пряча свои записки, я увидела вдруг жалкое маленькое растеньице, умиравшее от жажды в пустом стакане: отросток аралии, который я сунула в воду как раз перед тем, как обнаружила письма Грациенны, и о котором забыла, не замечала его, даже поливая соседние цветы, будто изгнала из своего сознания за то, что он слишком был связан с событием недопустимым. Вода давным-давно испарилась, оставив бурые разводы на стенках стакана. Нежные листочки побега, покрытые пятнами, напомнили мне собственное лицо. Я почувствовала себя матерью, которая бросила своего ребенка ради каких-то недозволенных удовольствий и по возвращении нашла его больным; огромная, родившаяся из жалости и угрызений совести, материнская любовь бурлила во мне.
Лицо Антуанетты, когда она рассказывала мне об этом, еще хранило следы пережитых эмоций, волосы были всклокочены так, будто всю бессонную ночь она нервно их теребила.
— Наполняя тот стакан водой и снова опуская туда гибнущий стебелек, я вдруг почувствовала себя очень далеко от Грациенны и Александра. Не то чтобы совсем от них отрезанной, а уехавшей в какой-то бесконечный отпуск, я — на теплоходе, они — на пристани. Они могли махать мне платочком или, наоборот, уходить, не прощаясь, чтобы скорей вернуться к своей любви, в свой магический круг или в свой воздушный шар, чтобы пристегнуть ремни и лететь в межпланетное путешествие, — мне стало все равно, единственно важным было вернуть к жизни три мертворожденных листочка, помочь им вновь стать зелеными, пустить корни, вырасти и разветвиться. Я вновь обрела благодатные силы, чтобы все вынести: мужество выстоять, дар внимания, бескорыстную преданность, полную отрешенность ото всего, что не есть любовь, волю к преодолению любых препятствий.