Дорога. Губка
Шрифт:
Антуанетта на минуту закрыла глаза, чтобы полнее насладиться своим восторгом, который вдруг обернулся ехидным выпадом:
— Я бы очень удивилась, узнав, что Каатье Балластуан испытывает удовлетворение такого же рода, возясь со своим собором. Она просто-напросто на нем свихнется.
— А что Александр?
— О, Александру это очень не понравилось, уж не знаю почему. Он был галантен, но воспринял это ужасно.
— Почувствовал себя отстраненным?
— Я этого, во всяком случае, никогда не узнаю, Александр — сама гордость. Столько лет торчать в этих латиноамериканских посольствах — да у него теперь манеры настоящего идальго.
— Значит, ваши чувства к мужу угасли из-за любви к цветку?
Что-то дрогнуло в лице Антуанетты, словно пошатнулось само здание, оттого что невидимая колонна вся пошла трещинами.
— Это не совсем так. Я не могу помешать моей любви к растению унаследовать любовь к мужчине. То же самое могло произойти с ребенком, которого я могла бы иметь от Александра. Я говорю о чувстве отрешенности. Среди снятых мной копий я нашла письмо Александра к Грациенне, в котором говорилось: «Надо любить эти хрупкие деревца, именно к ним больше всего привязываешься». Хрупким деревцем, очевидно, была Грациенна, но это «надо…» засело у меня в голове, как внушение гипнотизера, и я нашла свое хрупкое растение, которое надо любить. Девочки были просто вне себя, когда я им это рассказала, заявили, что это самый типичный пример оккультного угнетения, который они когда-либо встречали в жизни, и что на моем месте они бы давным-давно швырнули в огонь аралию, которая есть не что иное, как эманация Александра. Я спросила их, бросили бы они своих детей в огонь, и ушла, не дожидаясь ответа. Очень хочется, еще чашечку кофе, вы будете?
В почти пустом кафе только на нашем столике еще лежала скатерть. Стол был завален всякой всячиной, не имевшей никакого отношения к обеду. Кроме перчаток, мадам Клед бросила на него кошелек, пустой спичечный коробок, скомканные бумажки. Стоило им оказаться на столе, вещи эти попадали обратно в ее сумочку только в самую последнюю минуту и редко в полном комплекте.
— Антуанетта, вы знаете, что сейчас четыре часа? Оставайтесь, если хотите, я возвращаюсь на работу.
Она, казалось, меня не слышала и подзывала официанта. Я встала, с раздражением отодвинув стул.
— Пейте свой кофе, если хотите, я ухожу.
Я повернулась спиной к столику. К нам подбегал официант. И вдруг я разозлилась. Прожитый день наконец-то предстал передо мной таким, каким он был: гробом повапленным. Все, что я испытала, не ропща и получая даже удовольствие: утренняя пробка, глупость и безалаберность моих коллег, их бестолковая жизнь, приглашение на обед и рассказы Антуанетты, собственное потворство ее откровениям, — все это вдруг я увидела в истинном свете. А теперь вот еще опоздание на два часа, я же его никогда не наверстаю, все это вдруг стало невыносимым. Я уже шла к двери, когда услышала за своей спиной слабый голос Антуанетты:
— Счет, пожалуйста.
Значит, она отказывалась от последней чашечки кофе. Эта покорность окончательно вывела меня из себя, хоть я и понимала, что это несправедливо.
X. Подвески королевы
На работу мы вернулись пешком. Я так и не разжала губ и нарочно шла слишком быстро для Антуанетты, сохранившей походку хорошо воспитанной девушки. Даже в брюках она всегда идет маленькими, затрудненными шажками, словно опасается споткнуться на тротуаре. Я заставляла Антуанетту дорого расплачиваться за ее игру в «тысячу и одну ночь». Она прекрасно понимала, что мое молчание — наказание Шахразаде, и рта раскрыть не решалась.
В Центре стояла, по выражению мсье Мартино, «рабочая тишина», которая приводит его в восторг везде, только не в собственном отделе. Его после обеда не было, но бешеная машинка Натали Бертело прорывала пелену покоя, как сирена пожарной машины, ревущая в тумане.
По коридорам бродила только небольшая группа разведки, занятая поисками бальзамина. Мадам Клед ступала на цыпочках, словно надеясь стать невидимой. У нас в комнате был народ: учителям нужны были фильмы о раках-отшельниках. Мари, должно быть, заставила их прождать некоторое время: обслуживание педагогов по части Антуанетты.
— Вот, — сказала Мари, — дама, которую вы ждали.
— И которую мы уже отчаялись увидеть, — предательски вежливо заметил один из учителей.
Нечего ожидать, чтобы мадам Клед могла сохранить в подобных обстоятельствах хладнокровие, но тут разразилась настоящая буря. Она не знала, на кого обрушить свои извинения, свои угрызения совести: на наших посетителей, на Мари или на меня. Слова беспорядочно слетали с ее губ, она не знала, как вымолить прощенье за растраченное попусту «наше драгоценное время». Тесня друг друга, слова вдруг образовали пробку, и Антуанетта расплакалась, как будто без этого нельзя было обойтись и стало очевидно, что ей больше ничего и не остается, будто для слов, только сейчас лившихся потоком изо рта, не было другого исхода: они разжижились и теперь катились по щекам. Мне показалось, что: слова и слезы у Антуанетты — одной природы, потому, наверно, никто и не хочет слушать ее историй. Соображение, впрочем, весьма нелепое, обычно в репертуаре мадам Клед больше смешного, чем трогательного. Во всяком случае, такой расстроенной я ее видела в первый раз.
Мари с минуту смотрела на нее, затем встала и, подойдя, поцеловала в щеку. Учителя остолбенели, я тоже, но результат был ошеломляющий. Антуанетта тут же обрела все свое достоинство, снова стала похожа на супругу господина советника посольства и в одно мгновение отыскала весь пленочный материал о раках-отшельниках, которым располагает наш Центр.
С этой минуты мне полегчало, все входило в свою колею. Так мы — Антуанетта, Мари и я — работали добрых полчаса. Я ощущала необъяснимое чувство солидарности, связывавшее их со мной, чувство, которое возникает на работе или в школе, когда нужна тишина. Мы настолько сосредоточились, что все трое вздрогнули; услышав стук в дверь. У мадам Бертело и правда весьма своеобразная манера: она стучит, входя, и уже начинает говорить, внося смятение сразу в наш слух, в пейзаж и в умонастроение. Она стояла посреди комнаты восхищенная и в то же время растерянная.
— Моя золовка родила на неделю раньше и не в той больнице, где собиралась, потому что там еще места не было, представляете?
И она усаживается прямо на стол Мари.
Должна признать, что Натали довольно умелая рассказчица: накидав кучу самых разных сведений, она замолкает, тем самым вынуждая нас задавать ей вопросы, пусть даже только для того, чтобы внести хоть какой-никакой порядок в этот хаос. Антуанетта, разумеется, первой попадается на крючок.
— И как они?
Пока мы с Мари путаемся в выяснении родственных отношений в этом семействе, мадам Клед уже все поняла. Она владеет искусством ориентироваться в самой запутанной генеалогии, знает имена и возраст всех детей нашего отдела, последовательность, в которой они перенесли детские заболевания, — это своего рода оазис точности и порядка в неразберихе ее памяти.
Между ней и Натали завязывается диалог, утомительный и нескончаемый, словно разговаривают два актера, долго репетировавшие текст.
— Прекрасно, они прекрасно себя чувствуют, и мать, и ребенок.
— Мальчик? Девочка?
У Антуанетты особое расположение к девочкам. Всякое преумножение женского рода она воспринимает как праздник. Выясняя имя ребенка, накрепко и с потрясающей легкостью запоминает его, дарит трогательные распашонки и чепчики, тонет в ребячестве и вообще похожа на девочку, у которой впервые появилась маленькая сестренка.
— Девочка.
В глазах Антуанетты вспыхивает ликованье.
— Ее зовут…
— Аделия.
Антуанетта на небесах.
— Мне нравится то, что в нынешнюю эпоху, хотя многое меня, бесспорно, тревожит, давая ребенку имя, не ограничиваются несколькими классическими именами или переходящими по наследству. В мое время множество имен, бог знает почему, считались вульгарными или смешными. Это ведь кое-что значит, правда? Может, наше сознание развивается? Или, может быть, мы становимся терпимее?