ЖАНРЫ

Дорогие Американские Авиалинии
Шрифт:

Найдутся слова, которые все исправят, должны найтись. Этот вечер и все остальные такие же можно забинтовать или похоронить, нужно только призвать на помощь нужные слова: сказать их, поверить в них, вместе пробраться в них и устроиться в их теплом нутре, засветить там свечку и стареть вместе с ними. И, колотя все крепче в нашу дверь, я думал — я это помню — о том, как поведу свою дочь к алтарю в день ее свадьбы. Мой рассудок цеплялся за ту выброшенную сладенькую картинку, что так внезапно и необъяснимо привела меня сюда, за ту грезу — нет, сгущенный и подслащенный ночной кошмар, — о котором я рассказал, хотя он мне неснился (а с чегобы? Разве кто-то мечтает отдать постороннему человеку то, что любит? Отрезать и подать на блюде ломоть собственного сердца? Ведь это как оказаться на месте Авраама, занесшего нож над возлюбленным Исааком. Скорее уж наоборот, я мечтал, что моя дочь в одиночку объедет свет, увидит в красках все его чудеса, будет писать мне изобилующие подробностями письма с Борнео и из Будапешта — вольная птица, растворившаяся в мире, абсолютно чуждая мелких забот брака, сонной скуки домашнего быта). Там, под дверью, я залип на сладкой отраве этой антимечты, оглашение которой стало последней каплей и привело к горькому исходу; стуча и лягаясь, я взывал к запертой двери: «Я не врал, Стелла, не врал».

Без толку. Я опустился на колени, стукнул в дверь еще разок, слабее, и прижался к ней ухом — вдруг услышу дыхание с той стороны. Вот тут-то я и заметил, что на мне пластмассовая корона. И это открытие помогло мне призвать обратно весь мой гнев, выскочить на улицу и броситься за угол, под окно нашей спальни. Наш дом отделяла от соседнего узкая полоска травы, не такая широкая, чтобы можно было передать яйцо из окна в окно, но достаточно узкая, чтобы его можно было спокойно перебросить. В нашем окне наверху свет не горел, но, конечно, Стелла была там, я не сомневался. Где еще она могла быть? Дождь к тому времени усилился, и я промок насквозь. Разъяренный и одурманенный и сверх всего оскорбленный, я стоял и со всем этим на сердце выкрикивал ее имя.

Однако, услышав, что кричу, я тут же смолк. И, помолчав, ругнулся: «Блин». Если бы Стеллу звали как-нибудь иначе или мы жили в другом городе, не в Новом Орлеане, мой отчаянный зов остался бы моим личным делом. В другой, параллельной жизни соседи могли бы выглядывать из-за штор, но они не смеялись бы и не подхватили бы, того хуже, мой клич. Но в Новом Орлеане, если кричишь под окном имя Стелла, нечего и надеяться на какую-либо адекватность или на малейшую серьезность момента. Литература застолбила этот момент прежде меня, вонзила там свой флаг, и, что бы я ни сделал в том раскисшем, залитом дождем проулке, все выглядело бы не иначе как грустной пародией. Пожалуй, зовись моя Стелла Беатрис или Катажиной, может, моя жизнь сложилась бы иначе. Может, тогда мой голос вызвал бы ее к окну, может, я смог бы сказать ей, что раскаиваюсь, что готов исправиться, что люблю ее, пусть даже не до конца понимаю значение этого слова. Вместо этого я пялился в темное окно, немой и бессильный, и моргал, и моргал, смигивая дождевые потоки. «Стелла», — шептал я. У французов есть поговорка: жизнь без литературы — ад. Ага, ну да. Литература добавляет свой собственный комплект сковородок.

Эгей. Снова я. Что касается трех пустых строчек прямо перед этой: дорогие Американские авиалинии, вы не обрадуетесь тому, что они означают. Достаточно сказать, что я расстался, в физиологическом смысле, с тем «знаменитым» шестифунтовым буррито с курицей и чипотлем, и у меня есть основания подозревать, что меня поразила местная, о’харовская разновидность кишечной палочки, которая, глядишь, скоро изничтожит меня, как никогда не могла бы изничтожить водка. Я знаю, отчего подпрыгивают мусорные контейнеры.

Но объясните мне одну вещь. В последние четверть часа помимо других занятий я раздумывал, почему в аэропортовских туалетах почти нет надписей на стенах. Туалеты в придорожных кафе служат, в общем, той же цели — чтобы путнику было куда заскочить по нужде, — но там стены почти всегда обильно украшены надписями.

Господь хранит!(И под ней: Но Сатана ссужает.)

Смотри ниже — самое смешное у тебя в руке.

Пожалуйста, не бросайте окурки в унитаз — трудно раскуривать.

Иоанн 3:16.(Подписано: Матфей 3:20 — тебя тут очень не хватало.)

Ну и так далее. А мое любимое было нацарапано на автомате с презервативами в придорожном кафе в Аллентауне, Пенсильвания: Для возврата монеты засуньте ребенка.

В школе мы с другом однажды позвонили по номеру, который углядели на стене туалета в одной новоорлеанской бутербродной. Там было написано: «Хочешь хорошо провести время — звони». Ответил женский голос, и мы стали перекидывать трубку друг другу, как горячий уголь, пока я наконец не поддался на ее терпеливые горестные «Алло». «Да, — сказал я, почему-то заговорив голосом телевизионного спецагента Максвелла Смарта. — Я звоню насчет хорошо провести время». «О господи, — сказала она. — Там раньше работал мой бывший муж Бобби. Я думала, он соскоблил надпись — он уверял, что соскоблил». На этом разговор должен был и окончиться — извинением с моей стороны и гудком с ее, но, успешно обойдясь без сколько-нибудь неловкой паузы, она спросила, пробовал ли я сэндвич с ростбифом и подливкой (коронный в той закусочной), и я сказал, что нет, я ел «миротворца» (жареные устрицы и креветки), про которого она сказала, что и он, хотя в подметки не годится ростбифу, тоже ничего — особенно «заправленный», но только не овощами, потому что овощи там фуфло. Разговор лениво тянулся в таком духе, а мой товарищ валялся на диване, прыская в подушку, — он уверился, что я на пути к скоростному торжеству похоти, лишь только я произнес, что «не заправлять тоже иногда хорошо». Скоро я отбросил голос Максвелла Смарта, и она, должно быть, смекнула насчет моих лет, потому что очень быстро распрощалась. Из того разговора я сделал несколько выводов: 1) в мире куда больше одиночества и злобы, чем я предполагал (ее бывший муж?), и 2) мой родной Новый Орлеан, где звонок по номеру, нацарапанному на стене туалета, оборачивается для тебя дискуссией о сэндвичах, — и правда чокнутый город. Позвольте мне теперь осенить воздух крестом, благословляя утопшую душу этого города. Помню, после Катрины [54] я смотрел новости и меня посещала одна мысль (кроме острой жалости ко всем этим доморощенным беженцам, к старушкам, которых снимали с крыш, и, боже мой, к тому бедному дитю, которое оторвали от его беленькой собачки): вот, утекает мое прошлое. Смытое потопом, прощай навек.

54

Ураган Катрина в 2005 г. вызвал катастрофическое наводнение в Новом Орлеане, практически уничтожившее большую часть одного из самых красивых городов США.

Но правда: это же совершенно непостижимо, что в кабинках туалета нет никаких текстов. Аэропорты — это чашки Петри для скуки, гнева, никотиновой абстиненции и желудочно-кишечных расстройств — заведомых генераторов туалетных стихов, — и при этом здешние стены чисты, как глазное яблоко мертвеца. Я не обнаружил тут ничего, кроме беспорядочных царапин, которым я не нахожу объяснений, кроме того, что здешними туалетами пользуются во время пересадок цирковые тигры. Самое место какой-нибудь находчивой и недовольной персоне вдохновиться на написание нескольких строчек, например таких:

Всюду трахался я, где бы ни был: В Суринаме, Тунисе, Бенине. Но меня одолело уныние, Я не буду довольным ни дня, Пока не отымею те авиалинии, Как они отымели меня.

Но нет, пусто. В этих туалетах никаких признаков жизни, кроме звуков и запахов бизнесменов, извергающих плоды своих командировочных расходов. Может, правду говорят? Может, и в самом деле поэзия умерла.

Моя-то уж точно. Последнее изданное стихотворение у меня случилось в 1995-м; последнее написанное — не считая той припевочки выше — где-то годом позже. Сказать, что этой смерти никто не заметил даже краем глаза, было бы ложной скромностью. В принципе, мы расстались по обоюдному согласию. Великая строчка из Ларкина «Не я бросил поэзию, это поэзия бросила меня» тут не подходит. Нет, устав от многолетней свары, мы взаимно бросили друг друга. Мать еще надеется на воссоединение и понукает меня — больше кнутом, чем пряником. НИКТО, гласит одна из ее липучек, НЕ ПОМНИТ ПЕРЕВОДЧИКА. «Ах, мисс Вилла, — проскулил я в ответ, — так и поэтов теперь никто не помнит». Официально (то есть когда спросит знакомый бармен) я бросил писать, убедившись, что поэзия — негодное оружие против этого мира. Ямбический пентаметр — не тот меч, которым можно разить зло или хотя бы скуку. Ну и все такое. И даже я сам иногда верю в это, но лишь иногда. Мне достаточно только помнить, какие потоки алой крови исторгали из меня стихи, — не мои стихи. И как стихотворения указывали мне путь в жизни, словно голубые взлетные огни. Или, вернее, — словно штырьки в настольной игре с железным шариком.

Мать ставит себе в заслугу то, что она зовет моей «художественной склонностью», — вполне подходящее описание для моего набора психических расстройств. Потому что давала мне карапузу барахтаться в грудах книг, пока сама сидела перед мольбертом в городском парке. Потому что у нее хватило морали и прозорливости не читать мне на ночь «Маленького черного Самбо». [55] Потому что она подписала меня на «Сполохи» и помогла сочинить первый опубликованный в печати опус — письмо к создателям комикса «Доктор Судьба и Тут-как-тут» (которое, я сейчас подумал, тоже было жалобой, — так что можно сказать, я всю жизнь готовился к моей теперешней задаче). «Художник» во мне, всегда уверяла мать, — от Дефоржей, воспитан соками только ее семейного древа. А по линии Форда n'ee [56] Ниха, согласно мисс Вилле, я унаследовал только буйную шевелюру и необъяснимую любовь к согласным.

55

«Маленький черный Самбо» — сказка Хелен Баннерман (1863–1946). В ряде западных стран цветные меньшинства считают это произведение расистским.

56

Урожденного (фр.).

Как и в большинстве случаев, она ошибается. Отец никогда не читал для удовольствия — английский язык никакого удовольствия доставить ему не мог, а из польской литературы до Нового Орлеана не доходило практически ничего, — но он держал в голове целый склад польских стихов: Мицкевич, Витвицкий, Словацкий, все романтики 19 века. По вечерам, когда мать была «не дома» (чаще всего это означало, что она лежит в больнице, а иначе — на вечерних занятиях: японский рисунок тушью, школа бриджа. А то в обществе очередной «лучшей подруги», которые у нее постоянно менялись и неизбежно оказывались «предательницами»), отец, укладывая меня спать, ложился рядом и километрами читал наизусть напевные и восхитительно непонятные строки. Gdybym ja byla slonecykiem na niebe, Nie swiecilabzm, jak tzlko dla ciebie.Для меня это был лингвистический белый шум: все эти польские безгласные окончания — как еле слышное потрескивание помех, шепот этих чщ-щ,подъемы и спады восьмисложных строк, баюкавшие меня, как океанская зыбь — моряка. Наверное, отец понимал, что не может предложить мне ничего другого, — разобрать книжку сказок дядюшки Римуса ему было не легче, чем перевести греческую Библию, — или, может быть (и я предпочитаю думать именно так), он наслаждался редкими и тайными минутами, когда мог вволю поговорить на родном языке и поделиться им со мной. Мать жестоко стыдилась его происхождения и запрещала ему говорить по-польски — ей казалось, что отец жалуется на годы, прожитые вместе с ней. К тому времени он ушел с ликвидаторской работы и стал автомехаником в мастерской на Пойдрас-стрит — поскольку там специализировались на импортных машинах, мать часто называла его «специалистом по „роллс-ройсам“», — так что, когда отец ложился рядом со мной, от него пахло моторным маслом, табаком и какими-то едкими растворителями, которыми он оттирал руки, чтобы мать не заводилась начет масляной корки на его пальцах. У меня мало нежных воспоминаний об отце: он работал, ел, любил «Шоу Лоренса Велка», где танцевали польку, [57] хотя радовался и другим движущимся картинкам; он чинил раковину, когда она начинала течь, и разводил камин утром на Рождество, пока мать сновала по гостиной и требовала, чтобы ей сказали, что праздник удался.Но в эти темные, затопленные стихами минуты он без преувеличения был волшебником — магом, который зазывал ко мне сны на своем тайном колдовском языке.

57

Лоренс Велк (1903–1992) — американский музыкант и телепродюсер. С 1956 по 1982 г. вел собственное музыкальное телешоу, в каждом выпуске которого обязательно был номер-полька.

Я не слишком перегну палку, если скажу, что вырос на той поэзии. Когда я повзрослел, отец уже беззвучно скользил по дому серой тенью — призрак замученного мастерового, а матери по-прежнему требовалась целая команда психиатрических саперов. Они были мне не столько родители, сколько сокамерники, и мы все втайне отмечали дни нашего срока. Отец выиграл это мрачное состязание — он умер, когда мне было пятнадцать, во сне, от сердечного приступа. При всей внезапности этой смерти и при всей уязвимости моего возраста, уход отца я перенес до странности равнодушно. Он прожил всего сорок восемь лет, но казалось, будто умер пациент богадельни, давно уже лежачий раковый больной. Свершилось милосердие, и это был дар, а не утрата. Я даже не помню, чтобы плакал на похоронах. Мне казалось, будто я машу ему с пристани, провожая в новое и более счастливое путешествие. Напиши мне, mama.Не дрейфь.

Поделиться с друзьями: