ЖАНРЫ

Дорогие Американские Авиалинии
Шрифт:

Именно этот вопрос я и задал одному из копов, но понимания не нашел. Коп был молодой, стриженный ежиком и дико прыщавый — видно, его бугристая мускулатура сформировалась не без участия химических добавок. У него были пустые синие глаза, слишком далеко расставленные, а кожа напоминала сырой фарш.

— Эй, вы, а нельзя ли повежливее, — сказал я ему. — Люди же спят. У них была трудная ночь. Незачем на них орать.

Я говорил без малейшей угрозы или истерики, уверяю вас. Знаю, я не спал тридцать часов с лишним, но я еще не совсем тронулся.

— А ну назад, сэр, — рявкнул коп.

А я был от него в целом ярде. Отступить еще, так мне пришлось бы общаться с ним по электронке.

— Как вы смеете орать на людей? — упорствовал я. — Они ни в чем не виноваты. Виновата авиакомпания. Если ей нужно освободить место, пусть посадит нас в самолеты.

Коп что-то бормотнул в миниатюрный радиомикрофон на плече, а на меня заорал:

— Сэр, я вам приказываю отойти и не лезть мне в лицо.

— Я не лезу, — ответил я, — и на меня тоже незачем орать.

Ладно, ради точности, пожалуй, надо было воткнуть восклицательный знак в конце предложения — к тому моменту я заметно раскипятился.

— А ну НАЗАД! — заревел он, и боковым зрением я заметил, что в нашу сторону спешат еще два или три копа.

Я опустил глаза на его пистолет. Кургузый, с квадратной ручкой, не знаю какой марки и калибра. Кобура из гладкой черной кожи, больше похожая на чехол для мобильника, чем на длинные ковбойские кобуры в форме штанины, которые я цеплял на ремень в детстве, — они были с рельефными изображениями лошадей, и я собирался щеголять в них верхом на Куче по всему Новому Орлеану. Ожидаемого ремешка через ручку не замечалось; я поискал глазами какую-нибудь хитрую застежку или иную фигню, но пистолет разгильдяйски болтался в кобуре, как рука в свободной рукавице. Несложно, подумал я. Просто схватить. Отвлечь тупицу копа, сунуться в самом деле ему в лицо и просто схватить рукоятку. Когда пистолет окажется у меня, коп вскинет руки и попятится, повизгивая в наплечный микрофон, а со всех сторон к нам кинутся, перебрасываясь командами, другие копы со стволами наизготовку; в секунду они возьмут меня в полукольцо. «Оружие на пол! НА ПОЛ!» И тогда все, что нужно будет сделать, — как просто, до смешного же просто, — это поднять пистолет, не кверху, не прямо в потолок, а так, градусов на сорок пять, чтобы линия огня прошла над головами, но копы уже пригнулись, и выстрелить. Бах! Один раз, от силы — два. Этого хватит, чтобы навлечь на себя свинцовый дождь. Мне это так легко представилось: крохотные туманности кровавых брызг вспыхивают на фоне моей рубашки, и тело начиняется дырками; прелестный розовый свет утра бьет, как яркие лазеры, сквозь мой перфорированный торс, я тяжело качаюсь — качаюсь, как пьяный слезливый танцор на пустом танцполе, и те же косые лучи света выхватывают клубы дыма от выстрелов; маленькие облачка, завиваясь из стволов, плывут по спирали к потолку. Чего проще. И всего-то лишь требуется одно проворное движение, совсем не акробатическое. Закусив губу, я уставился на пистолет.

И наверное, пялился слишком долго. Когда я закончил представлять, копы тесно окружили меня со всех сторон. Там была одна малютка-латина, практически карлица. Она мягко положила руку мне на бицепс и сказала:

— Сэр, вам надо присесть.

— Эти люди не сделали ничего плохого, — сказал я, с испугом услыхав свой срывающийся голос.

— А вы все-таки присядьте, — сказала она.

Я и присел.

Ага. Похоже, за всеми этими делами я себя выдал. «Признался во всем», как я, кажется, говорил выше. Может, вы уже и сами меня разгадали, охотно верю. Видимо, я, сам того не желая, всюду сею подсказки, как мой отец сеял траву на нашей маленькой выгоревшей лужайке. Верно, я раздумываю об этом уже давно, по крайней мере два года. О выходе из игры, я имею в виду, о последнем побеге Бенни Форда. В двадцать лет я часто забавлялся мыслями о самоубийстве, но теперь-то понимаю, что все это было не всерьез. Думаю, это было всего лишь отравление гормонами, угар не нашедшей выхода романтики и передозировка Харта Крейна [91] и ему подобных. Ссаная подростковая индифферентность. Думаю, всем знакомы такие мысли, когда ведешь машину, приближаешься на 55 милях в час к повороту и думаешь: просто не повернуть баранку, не войти в поворот — и хлобысь, финиш. Но притом огромная разница есть между желанием умереть и безразличием, умрешь ты или нет. Мне знакомо и то и другое — большую часть жизни это было второе, — но, сказать по совести, первое мне нравится больше. Жажда действия — даже последнего, бесповоротного действия — гораздо приятнее, чем никакой жажды вообще. Трепет намерения остается трепетом, даже если намерение только в том, чтобы уйти. Забавно: когда я решил, то и сам удивился, как это просветлило, как вымело всех тараканов из головы. Стоило решить — это случилось где-то четыре-пять месяцев назад, — и вот я уже шел по улице вразвалочку, полная картина сонного довольства. Я стал меньше спать и продуктивнее работать. Иногда я подыгрывал на воображаемой гитаре пробившимся сквозь пол Минидетовым соло. Я даже завел описанную в клинических справочниках моду раздаривать свои вещи. В основном Анете — кипы и кипы польских книг, целую кучу татранских липовых коробочек, привезенных когда-то из Польши.

91

Харт Крейн (1899–1932) — американский поэт, покончил с собой, бросившись в море с парохода.

Я так и не смог придумать, что мне в эти коробочки класть, кроме сигарет и лишней мелочи, потому ликвидация не выглядела слишком уж драматично. Но мисс Вилла все же обратила внимание. Нас с мамой не назовешь щедрыми людьми, и потом, мы так любим всякое ненужное старье. Приступы дарительства вызывают недоумение. Не забывайте, что у матери были свои мучительные заигрывания с суицидом; если кому и знать, как оно происходит, так это мисс Вилле. Я помню, как всполошился отец, узнав, что она отдала новенький набор кухонных контейнеров миссис Мардж, нашей соседке. Мать заявила, что ей разонравился цвет, но отец, не поверив, учредил расследование. Я не понимал подтекста и думал, что отец просто большой скряга. Но он-то знал, что к чему. Раньше мисс Вилла не раз принималась, улегшись в ванну, пилить себе запястья ножом для чистки овощей — хотя так ни разу и не допилилась. Помню, как однажды летним вечером отец нес ее в машину в окровавленных простынях. Это произошло за несколько лет до случая с контейнерами — мне было шесть или семь. На улице только смеркалось; мать отправила меня в постель раньше времени без всякой понятной мне причины. Я огорчился: обычно рано в постель меня отправляли за какие-нибудь проступки, но в тот раз я не знал за собой ничего плохого. Я даже съел мягких крабов, которых мать пожарила на ужин, а это стоит отметить, ведь я думал, что на самом деле это расплющенные пауки.

Моя кровать стояла изножьем к уличному окну, и в тот вечер я сидел и смотрел, как под старыми зелеными дубами мальчишки играли в бейсбол. По ходу матча окрестные мамаши звали игроков домой. Когда выкликнули бегуна с третьей базы («Вилли! — заорала его мать. — Красная фасоль!»), остальные немного подразнили его («Красная фасоль! — кричали ему вслед. — Красная фасо-о-оль!», а Вилли отмахивался бейсбольной рукавицей: мол, заткнитесь), а потом вернулись к игре. «Ладно, — сказал кто-то из них, — с призраком на третьей». И, помню, я подумал: какое волшебство — призрак на базе; а потом кричали другие матери, и все больше призраков вступало в игру, пока наконец не позвали мальчика с битой, и тогда в тени дубов, утыканной светляками, остались только призраки, которых никто, кроме меня, не видел, а я, слегка прижавшись лицом к москитной сетке, смотрел из своей комментаторской кабины, как они перебегают по асфальтовым квадратам баз.

Тут с лестницы донесся яростный топот отца, но, зачарованный бейсбольным маревом, я даже не пошевелился. А потом хлопнула входная дверь, и я увидал в окошко, как отец несет мать, — в старых фильмах так женихи таскают невест через порог — и она тихонько всхлипывала. Отец положил ее на заднее сиденье, и машина рванула со двора. Разрываясь от ужаса и отчаяния, я закричал им вслед — я завылв окошко, царапая сетку ногтями. Не знаю, понимал ли я, что мать может умереть, — хотя к тому времени дед уже умер, так что с механикой явления я был знаком, — но мне было ясно, что с ней опять случилось «несчастье», а поправлялась она после таких «несчастий» всегда мучительно не скоро. Наступала долгая суматошная пора, к нам переселялась бабуля, отец каждую субботу возил меня в больницу — проведать маму, она расспрашивала о машинках и пластмассовых солдатиках, которых я приносил с собой, но едва я начинал отвечать, тут же принималась плакать, ничего не объясняя. Помню, что в тот вечер, накричавшись, я сорвал с подушки наволочку и натянул на голову. Нет, я не собирался себя душить, только хотел как можно плотнее отгородиться от мира — чтобы, открыв глаза, не видеть никого, даже призраков. Такое обезболивание: чистая чернота.

Матери, думаю, это тоже было знакомо. Когда я загремел в клинику, она прилетела из Нового Орлеана к моей постели, и на волю выплеснулись все ее истории, длинный и горестный кондуит. Не знаю, зачем уж ей это понадобилось, — у меня и так голова была задурена будь здоров, — наверное, мать, хотя бы отчасти, винила себя в моем падении, вот и решила во всем признаться. Она даже рассказала — и я услышал и выслушал, — что однажды пыталась и меня прихватить с собой. В тот день, когда мать села со мной на трамвайные рельсы на Сент-Чарльз-авеню, мне еще не сравнялось два года, — «мы оделись, чтобы идти по магазинам», сказала она и даже вспомнила, какие были на мне ботиночки — «Бастер Браунз». Ожидая, пока нас сомнет трамваем, мать заботливо качала меня на руках. Идиотизм, конечно, — у трамваев есть тормоза, но тогда она не могла рассуждать здраво. Через несколько минут ее заметил коп, и дело кончилось «учреждением», где мать провела год, но все обошлось без уголовных обвинений.

Я ничего такого не помню и даже не могу себе это представить: малыш показывает пальцем на рельсы и спрашивает: «Поезд? Поезд?» — а мать — моямать — шепчет: «Да, золотко, поезд», и тушь растекается по ее мокрым щекам. «Да, сладенький, поезд идет». Она закончила рассказ, и я было возмутился: после стольких лет ее извращенных бредней, после умыканий во Флориду, Атланту, Нью-Мексико и, последний раз, когда мне было четырнадцать, в Саскачеван (отец тогда не на шутку рассвирепел, потому что нипочем не мог произнести «Саскачеван» и ограничивался «Аляской»), после всех этих подстреканий против бедного папы, да, по сути, против целого мира, кроме какой-то ходульной картинки романтически-художнического счастья, которую мама почерпнула из дико перетолкованной «Мадам Бовари», я узнаю, что она пыталась меня убить.Но я посмотрел на нее со своего одра — она примостилась на краешке складного алюминиевого стула и заламывала руки, позвякивая кольцами, — и меня придавила острая жалость. Я протянул руку, и мисс Вилла, ни слова не говоря, взялась утирать ею слезы и утирала с полчаса, никак не меньше.

— Это болезнь, — сказала она потом, — не знаю, за что она нам досталась. Лучше бы я вместо этого болела раком.

Я помню, как оглядел палату, такую же серо-голубую и стерильную, как этот аэропорт, и произнес тихо:

— Да, рак — это было бы неплохо.

Вот такая мы парочка, два кита, не способных найти отмель, на которую можно выброситься.

В общем, я вроде бы должен понимать, что к чему, да? Может быть. Я уже говорил, когда речь зашла о странной отцовской склонности к расизму: история не всегда лучший учитель. Но каким бы бредом это ни прозвучало, я, хоть режьте, объясняю всю долгую скорбь моей матери только тем, что у нее не получилось, что ей так и не хватило сил довести дело до конца, достичь чистой черноты самого дальнего Гдетотама. Точно как я, когда с трубкой в горле очнулся после трех дней комы: о черт, и что теперь? Спасибо, но нет, спасибо — сказала бы Стелла. Я закрыл глаза, но мир никуда не исчез. Я изо всех сил стараюсь не распустить сопли, но правда, какой смысл? Умоляю. Вы там, у себя в Техасе, с вашим светлым и блестящим, как новенький десятицентовик, будущим. Скажите, что мне делать и для чего. Сосредоточиться на работе? На переводе второстепенных польских авторов для пары сотен читателей, вяло этого требующих? (Зарыться в работу советовал мне один нарколог. Я спросил, читает ли он стихи. «Ну, не для удовольствия», — ответил он. Это помогло.) Так что прикажете — придумать хобби, завести щенка, начать играть в безик с полупарализованной матерью? Уильям Стайрон [92] в «Зримой тьме» писал, что его дрожащую руку остановила рапсодия Брамса для альта (опус 53), она перекинула ему ключ с минора на мажор. Естественно, я купил диск. Где-то к середине я заскучал и пошел на кухню налить стакан обезжиренного молока, ням-ням. Анета, услышав музыку из открытой двери моей комнаты, заметила, что она «отчаровательна». Я отдал диск Анете, и Стайрон все равно умер.

92

Под конец жизни Уильям Стайрон (1925–2006) отчаянно боролся с депрессией, к которой у него была наследственная склонность, и свою борьбу с болезнью и тягой к самоубийству описал в книге «Зримая тьма: воспоминание о безумии».

Словом, у меня все уже было спланировано — примерно, но все же. Оставалось только решить, каким способом уйти, и тут доставили Крупичкино приглашение, эдакий неожиданный выверт событий. Однако чем больше я думал об этом, тем больше радовался, как все укладывается в мою схему — в мою «стратегию отхода», как говорят военные мыслители. Сначала я думал, что надо обязательно побывать на церемонии. Я вообразил, что это будет как финальный отчерк, и я, полуслучайным гостем там оказавшись, увижу, что упустил, и, во-первых, удостоверюсь в собственной бесполезности, а во-вторых, добью себя зрелищем того, что ждало на пути, которым я не пошел. Это как в старинном телешоу «Давайте договоримся»: участница выбирает дверь номер один, за которой лежит бесполезный «пшик», а потом Монти Холл показывает сногсшибательный приз за дверью номер три, и упомянутой участнице хочется пойти и выколоть себе глаза гостиничным ножом для льда. Было и второе, менее эгоистичное соображение, — я получу возможность повиниться перед Крупичкой и проститься с нею. И, нужно оно кому-то или нет, — повиниться и проститься со Стеллой. Где-то внутри я боялся, что это выйдет жестоко — вернуться в Крупичкину жизнь в последние дни собственной, — но сам себе возражал, что по крайней мере мы помиримся. Пусть лучше Крупичка запомнит меня живым человеком, чем мрачной загадкой — призраком на третьей базе. Тут-то я и вспомнил старое обещание, которое дал ей, когда она на самом деле была всего лишь крупичкой, свой треп насчет прохода к алтарю, и подумал: вот оно! Не славно ли будет исполнить хоть один обет в жизни? Сбившись с дороги, прийти хотя бы к одной цели? Уйти на высокой ноте. Сделать хоть что-то — пусть малое и для всех других сколь угодно ненужное — перед окончанием игры. Я представлял себе, как это будет, и меня окатывала волна теплого сладкого покоя, незнакомое чувство устроенности. Заметьте, совсем не то же самое, что счастье, — скорее удовлетворение, которое испытываешь, прибираясь на письменном столе и расчищая дорогу для дневных трудов. В следующие недели я раздаривал все больше и больше своих вещей, даже шикарный музыкальный центр из кабинета, который, несмотря на чистейшее воспроизведение рапсодии Брамса, не стал моим спасательным кругом. Я оставил центр в холле внизу, прилепив ярлык БЕСПЛАТНО В ДОБРЫЕ РУКИ. (Правда, почти тотчас пожалел, потому что работать без музыкального фона оказалось чертовски трудно. Привычка — вторая натура, так, что ли. Я принес в кабинет радиобудильник, но звук был сносный, только если высунуть его в окно.)

Поделиться с друзьями: