Дорогой отцов(Роман)
Шрифт:
— А вдруг да наши опять не устоят?
— А народ?.. А партия? А приказ Верховного Главнокомандующего?
— Есть такой?
— Есть, Павел Васильевич. Мороз по коже пробирал, когда нам читали этот приказ на партийном собрании. Грозный приказ. Народ, говорит, отвернется от армии, если она и дальше будет отступать. Вечным, говорит, позором покроется ее имя, если она не устоит против врага.
— Неужели так написано?
— Проклят, говорит, будет тот солдат, который без приказу покинет свой окоп, свою позицию и позорно побежит от врага. Таких, говорит, трусов надо расстреливать на месте без суда и следствия.
— Наивернейший приказ.
— Стоять, говорит, за землю нашу насмерть! Кто, говорит, отступит на вершок, тому голову с плеч. Ни шагу, говорит, назад!
— Ну, тогда конечно. Я, Ваня, одно дело себе придумал: проводником в армию пойду. Я все балочки в степях изъелозил до самого Ростова. Что ты мне на это скажешь?
— Умное твое решение. Командир разведки ты был отменный. Не сходить ли нам к товарищу Чуянову? Не предложить ли ему отряд из бывших красногвардейцев?
Дубкова как огнем обожгла эта мысль.
— Дельное твое предложение. Схожу, Иван Егорыч.
И друзья не долго думая занялись практической стороной дела. Для Павла Васильевича его друг Иван Егорыч — лучший командир отряда. И он прямо сказал:
— Тебе, Ваня, поручим командовать.
Старые друзья, припоминая участников обороны Царицына, заносили их в список и о каждом писали два-три слова: «В ротные годится», «Справится и с батальоном».
Пришла Анна Павловна. Не мешая партизанам сколачивать отряд, она вскрыла конверт и торопливо начала читать письмо, только что полученное от мужа. Григорий писал, что воюет на своих рубежах.
«Мог ли я подумать, что такое возможно? Странное чувство охватило меня, когда я размещал свою роту по окопам и блиндажам, мною построенным. Было что-то близкое, родное и в то же время грустное и мучительно-злое. Меня не раз пытали колхозники: неужели, мол, немцев сюда допустим? Я решительно отвечал: нет, нет и нет! А вот видишь, как дело-то обернулось. Не верится, что противник пьет донскую воду, но от факта никуда не уйти, а чувства не принимают этого факта. В этих чувствах (я прекрасно сознаю) много опасного. Да, да, опасного. Я только теперь это понял. Где корень живучести подобных чувств? В беспечности, в самоуверенности! Разве у меня когда-нибудь возникала мысль, что на нашу землю ступят иноземные войска? Разве я не вышиб бы зубы лучшему своему другу, если бы он сказал, что фашистские полчища разорят нашу землю до самой Москвы? Разве я не задушил бы своими собственными руками человека, независимо от его положения, если бы он сказал, что в войне с немецко-фашистской армией нам, возможно, придется оставить пол-России. Я — не исключение. Что же все это значит? Веря в свои силы, в силу своей родной армии, мы воспитывали в себе легкость победы. Многим нам казалось, что дело кончится короткой прогулкой по земле противника, напавшего на нас. Конечно, я несколько утрирую, но вспомни, что я тебе говорил, когда вернулся из Москвы в первые дни войны? Я сказал тогда: разнесем Гитлера в два-три месяца. А были и такие горячие головы, которые, возражая, уверяли, что раздавим фашистскую чуму в две-три недели. Переоценили свои силы, и потому первый удар сильнейшего врага оглушил нас, штатских, да и не только штатских. Прорыв наших границ, протяженностью в тысячи километров, прямо-таки ошеломил меня. Он развеял все мои, казалось, самые твердые убеждения относительно неприступности наших границ, о неизбежности военных действий на вражеской территории в первые же дни войны. Этот внезапный психологический удар — первопричина наших многих неудач на фронте. Теперь мы усиленно лечимся от скверной болезни — от непомерного зазнайства. Это хорошо. Но плохо то, что, по моим наблюдениям, есть еще среди нас такие командиры, у которых, в силу того, что они не раз побывали в боях с неизменным отходом на новые рубежи, надломилась вера в свои силы. Самое верное средство для полного излечения от этой болезни — победа, более разгромная, чем под Москвой зимой прошлого года. Аннушка, не удивляйся, что я так пишу. Ничего не могу поделать с собой — хочется выговориться. А то, что выкладываю, плод долгих и мучительных размышлений. Повторяю, нам нужна победа! Громкая победа! А до победы еще далеко, очень далеко. Силен враг, самоуверен, опьянен успехом, завалил окопы нахальными листовками. Вчера сержант Кочетов, человек удивительной храбрости, пленил в ночной вылазке гитлеровского ефрейтора. Сколько ни допрашивали мы пленного, он нагло твердил: „Сталинград — капут! Москва — капут! Ленинград — капут! Дойчш марш-марш Урал“. Этот вояка убежден, что немецко-фашистская армия возьмет Сталинград, дойдет до Урала. Кочетов, присутствуя при этом, не стерпел и залепил пленному хорошую оплеуху. Внутренне я оправдал его. Не знаю, что с ним делать: просится в разведку. За Доном у него осталась семья: жена, дети. Не пускаю, а сочувствую. Он уже однажды тайком от меня переплывал Дон. По уставу мне надлежало наказать сержанта, а по-человечески мог ли я следовать букве военных предписаний? Много в жизни бывает такого, чего не предусмотришь никакими параграфами самого совершенного устава, самых умных военных уложений.
Возвращаюсь к пленному. Гитлеровцев надо отрезвить мощным ударом, нанести противнику ошеломляющий военно-психологический удар. Заставить врага мыслить, принимать во внимание реальные факты. Одним словом, нужна большая победа! И она будет, неизбежно придет, жесточайшее поражение фашизма неотвратимо. Верь, Аннушка, в наши силы, не прислушивайся ко всяким вздорным слухам, распространяемым коварным врагом через своих резидентов, шпионов и диверсантов. А что такая сволочь есть в нашем тылу, сбивает с толку неустойчивых, слабонервных людей, в этом можно не сомневаться. Враг действует тонко и хитро. Зорче глаз, Аннушка, острее слух! Теперь нет и не должно быть мирных людей. Каждый человек, где бы он ни был, — воин! Тыл и фронт — едины. В этом наша неодолимая сила. Но враг силен. Лезет, атакует, торопится. Засыпает снарядами и сутками висит над нашими окопами. Деремся, помогают рубежи — добро постарались наши люди. Сегодня ровно месяц исполнился, как бьемся на подготовленных рубежах. Уверен в том, что не уйдем отсюда еще месяц, еще два и три, не уйдем столько времени, сколько прикажет командование. А воевать, Аннушка, трудно. Трудно, очень трудно. Здесь порой так бывает, что в один день, в один час, в одно мгновение можно поседеть. К военным тяготам привыкаю, если вообще к фронтовой музыке можно привыкнуть. Я не стал еще настоящим командиром, но я теперь не тот, каким пришел сюда.
Аннушка, береги Машеньку. Помни об Алеше: он рвется к самостоятельности, хочет стать взрослым раньше времени. Я знаю, о чем он думает, где гуляют его мысли. Пусть не забывает главной задачи: учиться, учиться и еще раз учиться.
Прерываю. Начинается…
…Только сорвали еще одну попытку противника форсировать Дон, на этот раз хорошо подготовленную, поддержанную авиацией. Наша артиллерия действовала великолепно. Артиллеристы потопили много моторных лодок с десантниками. Врагу удалось на одном участке зацепиться за наш берег, переправить несколько танков. Танки мы подожгли и расстреляли, вражеских солдат подняли на штыки, а которые сами потонули, спасаясь от преследования. Сейчас наши бойцы отдыхают. А я не менее часа приводил себя в порядок — вытряхал песок из сапог, из портянок, из гимнастерки, из всего того, что ношу на себе. Пыль и песок, поднимаемые на воздух вражескими снарядами, минами и авиабомбами, висят над нашими окопами денно и нощно, и ничем от этого нельзя защититься. Песок хрустит на зубах, втерся в кожу. Эх, сейчас бы ванну принять да свежее белье надеть. О какой роскоши говорю, какой вздор мелю. Размяк, размечтался, кисель клюквенный. Аннушка, извини. Кругом, понимаешь, кровь, смерть, а я черт-те что несу, черт знает о чем думаю. А по правде сказать — многое хорошее в жизни мы не ценили, просто не замечали. Ванна — дьявол с ней. За письменным столом посидеть бы теперь, разложить бы на нем ватманский лист да понюхать бы тушь. Все это было совсем недавно, а кажется, далеко-далеко. После войны не так будем жить, как жили, нет! С прохладцей работали. Одним словом, по-настоящему не знали цены своему времени. До сроку старились.
Хватит философствовать. Теперь, Аннушка, долго-долго не получишь большого письма. Ты хорошо знаешь меня. Уж если я заговорил, так, значит, накипело у меня. Все… Обнимаю тебя, милая Аннушка, и моих дорогих Алешу и Машеньку. Будьте здоровы и счастливы».
Анна Павловна долго держала письмо в глубоком молчании со смешанным чувством радости и смутного ощущения чего-то недоброго. Потом она пыталась прочесть несколько строк, зачеркнутых военной цензурой. Но все ее старания остались безуспешными, да и ничего интересного для нее не было в вымаранных строках. Григорий писал о том, что, по слухам, ожидается прибытие в Сталинград нового командующего фронтом.
Слухи были верны: речь шла о генерал-полковнике Еременко. Несколько оправившись после тяжелого ранения, генерал просил Ставку Главнокомандования послать его на фронт. Сталин, прочтя рапорт, сказал своему помощнику:
— Позвоните генералу. Узнайте, как он себя чувствует.
Генерал-полковник Еременко находился в Москве, в госпитале, размещенном в Академии имени Тимирязева. Перебитая кость ноги уже срослась, и генералу не лежалось.
— Я совершенно здоров, — убеждал Еременко лечащего врача.
Генерал бросал свой костыль и показывал, как он может обходиться без подмоги.
— Андрей Иванович, вы губите себя, — взывал к благоразумию хирург. — Я отвечаю за вас.
Главный врач госпиталя звонил своему непосредственному начальнику, просил указаний; как ему быть с «недисциплинированным» генералом.
— Держать, — приказывали сверху.
Но вот однажды поздно ночью в комнате Еременко раздался телефонный звонок. Андрей Иванович подумал: «Кто бы это мог быть? Может быть, кто-то из друзей?» Взял телефонную трубку:
— У телефона Еременко.
В ответ послышался негромкий, спокойный голос:
— Здравствуйте, товарищ Еременко. С вами говорят из секретариата товарища Сталина.
Еременко плотнее прижал телефонную трубку.
— Звоню по поручению товарища Сталина. Как вы себя чувствуете? Как ваше здоровье?
— Спасибо. Чувствую себя превосходно.
— А когда заканчиваете лечение?
— Я давно здоров и ни в каком лечении больше не нуждаюсь, а меня не выпускают. Воюю, атакую, и все-таки держат.
— Ваш рапорт товарищ Сталин получил, вам надо подъехать в Кремль.
Генерал оделся, сел в машину и покатил в Кремль. Москва была темна, без огней. На каждом перекрестке улиц машину останавливал комендантский патруль. У ворот Кремля — последняя остановка, последняя проверка документов. Ровно в час ночи машина прошла в Кремль. Еременко подымается по широкой лестнице. Большие окна задрапированы наглухо. Свету маловато, значительно меньше, чем его требуется для такого простора. Показалась дверь приемной. Еременко прошел, поставил в угол палку.