Древо света
Шрифт:
— Петроне-то? Так ведь здесь моя власть! Как скажу, так и будет. И ухаживать станем, и любить…
— Продайте человеку, мама. Разве мало вам собак? Вон в Вильнюсе еще два спаниеля ждут! — вмешалась молодая.
— Советуешь продать? Ты, которая и пальцем для них не шевельнешь?
— Подумайте, мама, какое облегчение бедняге Иоганнесу. Глядишь, успеет свою картину закончить, на выставку пошлет. Прославится. Получит деньги, которых нам вечно не хватает! — Глаза у дочери заблестели, голос освободился от привычной шелухи плаксивой жалости и апатии.
— Так, понимаю! Хотите поскорее отделаться от моих собачек, от меня самой! — Грудь достойной матроны заколыхалась, пальцы нашарили в сумочке носовой платочек и поднесли к уголку глаза. — И это в благодарность за заботу? За бесконечную мою преданность? Разве не так, Иоганнес? Разве не так, Виктория? А то, как попугай, повторяешь за муженьком всякий вздор!
— Помолчите! Очень вас прошу, помолчите! — Иоганнес топтался на месте, то отпуская, то притягивая к себе поводки, чтобы собаки не очень тянули. — Пустыми, банальными словами мы нарушаем этот священный покой, тишину крон и стволов, корней и листвы… Вы только гляньте, как тяжело трудится эта яблоня — вся в наростах, в цементных заплатах… Или вон, рядом, — молоденькая роженица, пока всего пять яблочек растит… А тут к солнцу тянется величественный клен… Тянется к свету? Нет! Он сам свет! Сколько же ему, этому великану, лет, не скажете ли, хозяин?
— Я тут каждое деревцо в землю воткнул, как про детей, про них знаю: и когда сажал, и когда глину в ямы с лугов таскал — не натрусишь, чего им надобно, не будут плодоносить, хоть ты что! Клен, правда, батюшка Петронеле еще до меня сажал. Один клеи, и все. Старых правил человек был: сало уважал, а плодовые-то деревья не очень. А клен любил… Сколько ему лет? Много, ой, много! — заторопился Балюлис на помощь Иоганнесу, растроганный его умением говорить с деревьями. Такого бабы сиськами забодают, подумал сочувственно, вспомнив собственные молодые годы.
— Вот бы мне какое-нибудь из этих зеленых чудес написать! Хотя бы это! — Фоксы дергали, ворчали, Иоганнес покачивался, не спуская глаз с клена. — Написать, как струится по нему вверх жизнь, светом своим встречая свет! Как звенит сияющая тишина и сам воздух от этого сияния становится прозрачным. Мы вот только яблоки ценим, груши, они нам вкусны, как свиньям. А ведь мы люди, в каждом из нас искра Прометея…
— На сегодня декламации хватит! Пятьдесят рублей, хозяин, и собака ваша. Уэльс! — громко, чтобы все слышали, объявила дама.
— Мне, как сказано, годится, — пробормотал Балюлис, неловкой рукой подавая ворох бумажек, стеснялся, что деньги у него мелкие.
Гости укатили, увезли свой шум и странные, как у глухонемых, разговоры. Остались лишь слова долговязого эстонца — живые, но немощные созданьица, вроде выпавших из гнезда птенчиков, остались разрозненные отзвуки чужой жизни. Однако раздумывать об этом, сесть и обстоятельно побеседовать было некогда. Обитатели усадьбы почувствовали себя так, словно им подбросили снаряд, вернее, невзорвавшуюся мину военных лет. Это взрывное устройство мало того, что внушало ужас, так еще и двигалось, каталось по земле, юлой вертелось следом за собственным куцым хвостишкой. Ни минуты не соглашалось спокойно посидеть, обнюхивало все живое и мертвое, не доверяя здешним запахам, а уж тем более животным и двуногим существам.
— Вельс! Вельс!
Зови до хрипоты — не дозовешься, пока сам не подкатится, не ткнется под коленки, и ты вздрогнешь, почувствовав удар зубов. На этот раз не укусил, но приласкать, погладить не пытайся: только занесешь над ним ладонь — оскалит пасть и сердито зарычит или, уткнув морду в землю, начнет глухо подвывать, будто кто душит его. Иногда, правда, и приласкаться хочет, но не тогда, когда ты этого ждешь: прильнет, напугав лязгом зубов — словно дощечкой о дощечку стучат — и, струсив, нырнет вдруг в сторону, и несется прочь, чаще всего нацелившись на рябую курицу — цапнуть бы за крыло или за хвост! Балюлис озабоченно шлепает вслед, ему даже весело: над головой носятся пух и перья, куры чуть ли не летать научились и сидеть на деревьях.
— Вельс! Вельс! — покрикивает старый, приучая язык к непривычному слову. Но ни язык, ни фокстерьер не слушаются. — К черту этого Вельса! Буду тебя Вальсом звать. Вальс, Вальс!
Вечером, после тех победных, на всю жизнь запомнившихся скачек, когда Балюлис чуть не взмыл птицей плечом к плечу с пестренькой, не его гнезда пичужкой, играл духовой оркестр. Кружились пары. Неподалеку продавали лимонад. Танцевала, павой вращалась около юнкера и она, легко закинув ручку на его погон, довольная тем приключением со всадником-победителем.
— Ну, чего ждешь, герой? Хватай за талию. Как кошечка к тебе жалась! — стукнул по спине Акмонас, никаким призом не отмеченный, но особых переживаний по сему поводу не испытывавший.
— Отвяжись!
— Хоть пощупаешь. А? Вона новый вальс объявляют.
— Отстань, говорю. На кой леший она мне сдалась?
— Н-ну, не лукавь, выхватил, как шкварку из миски. Не хочешь, мне уступи. Я раз-раз и в дамки! Ножа в спину не всадишь?
— Иди ты…
Акмонас поглубже напялил форменную фуражку Союза стрелков и, насвистывая, отправился к утоптанному танцорами пятачку, вокруг которого были развешаны разноцветные бумажные флажки. Там, у самых труб оркестра тараторила с двумя незнакомками она — Маков цвет. Акмонас не очень ловко прищелкнул каблуками, затылок и уши налились багрянцем, но все-таки успел, пусть не столь храбро, как собирался, что-то ей сказать. Она смерила его презрительным взглядом. Волнуясь, точно горели там не Акмонасовы уши, а его собственные, Лауринас увидел, как шевельнулись пунцовые губки, раздулись ноздри точеного носика. Пренебрегает пахарем? Но одновременно на сердце и облегчение: не такая, не с каждым! Тут — щелк-щелк! — подскочил юнкер, парочка уже под руку обошла Акмонаса, словно столб, и устремилась в круг.
— Ах, гадючка! Ах, вертихвостка! — почесывал лохматый затылок Акмонас, точно по шее заработал. — Знаешь, что она мне сказанула? Вы, говорит, сначала ногти постригите, а уж потом даму на танец приглашайте. Ишь, паршивка городская, кого из себя строит!
— Заткнись! Слышишь, заткнись! Не смей! — Лауринас, хоть и поменьше ростом, ухватил за грудки дылду Акмонаса, тряхнул. — Поделом она тебе и выдала: из-под твоих ноготков телегу навоза наскребешь.
— А из-под твоих нет, что ли? — Акмонас обиделся. — Ты что, может, белоручка?
— Я — это я. А свинье — из свиного корыта. Запомни! — Одно неосторожное движение — и Лауринас вмазал бы приятелю.
— Ты что, ты что? Ведь не знаешь, что я ей сказал-то! — пытался перевести спор в шутку Акмонас, испуганный побелевшими глазами приятеля. — Я ж ей тебя нахваливал.
— Видеть вас не хочу. Ни тебя, ни ее.
Лауринасу и на самом деле неприятна была разгоряченная, потная красотка. С жирными пятнами от чужих пальцев на шелковом платье? Нет, нет! Поблек соблазн… А ведь стоило лишь щелкнуть каблуками и пригласить на танец. С ним бы пошла. На крыльях бы полетела! Об этом красноречиво говорили ее глаза, издали ему улыбавшиеся. Без перерыва сменяли друг друга все новые и новые вальсы, льющиеся из меди труб, а она из-под развевающейся вуальки метала в его сторону обольстительные взгляды, хотя танцевала уже не с мальчишкой-юнкером, а со Стунджюсом. Не взяв верх на беговой дорожке, тот перехватил у Балюлиса на лугу загородного гулянья самый неожиданный в его жизни приз. Подбежать, увести? Так ведь он, Лауринас, уже не в седле, не на своем Жайбасе, которому нипочем все препятствия, он на земле, где четко очерчены все границы, проведены межи: где ты и где Стунджюс, да и — залапанной множеством рук — не хотелось. В груди разверзлась пустота, которой прежде не ощущал. Вытоптал кто-то в сердце жившую там надежду или предчувствие, что все могло быть по-другому. И сейчас, и тогда, в темноте, когда на ощупь седлал Жайбаса, чтобы успеть ускакать, прежде чем выкатится в одной рубашке Петронеле и взорвет тишину диким воплем:
— Иезус-Мария! Лау-ри-нас, ве-е-ернись!
И все бы другие дни могли быть иными, если бы не эта вечная подозрительность, не тяжелая ненависть старых Шакенасов к его деревьям, которые им-де солнышко застят, жизнь портят. Песком ли зеленя заносит, ржище ли в песках тонет, им, темным людям, без разницы, что с того, что целым волоком владели. Отец его, Лауринаса, всю жизнь арендатором на чужой земле, а и там деревья сажал, пусть не для него шелестят, не ему в их тени отдыхать. В три погибели согнувшись, сажал и сыновей понуждал к тому. Не забывайте о деревьях! На какие только тополя и ели, грабы и дубы не нагляделся Лауринас мальчишкой в запущенных именьицах, каких только садов и цветников не перевидал!