Древо света
Шрифт:
Когда сват привез его на смотрины, все тут, можно сказать, понравилось — и посулы тестя, и просторные службы, и даже молчунья Петронеле, от девичьего стыда лишь круглыми глазами лупавшая, одно сжало сердце — единственное дерево на всю усадьбу. Здравствуй, клен! Клятву себе дал: ежели приживусь на этом холме, продуваемом всеми ветрами, такой сад разобью — у всех зевак шапки с голов послетают! Не один, с женой на пару… Здоровая, не лентяйка какая-нибудь — вон полные сундуки натканы, горы пряжи. Как возьмутся вдвоем!.. Земля неважнецкая, но клен-то, слава господу, не хиреет, уже до конька крыши вымахал, и братья его зеленые укоренятся. Другое скверно: успели тесть с тещей свое тугодумие и дочери привить, выросла Петроне в страхе божием и полной покорности родителям. Без их слова и пальцем не шевельнет, а они все сильнее лютовали на его липы да ели, без заслона которых северный ветер обжигал бы его яблоньки, его смородину да орешник, посаженные, чтоб и глаз порадовать, и плодом-ягодой полакомиться. Есть же на усадьбе клен, разве мало? А по краям двора окосим, картошку натыкаем. Деревья-то всю влагу высосут, убьют их коренья пробивающийся овощ — опять голодухи дождемся, как в войну. Так горестно причитала теща, тесть не столько об овощах печалился, сколько о своем табаке горевал. Не станет табак под яблонями-то цвести! Каждое лето поднимались в огороде зеленые заросли, на стеблях завязывались розовые цветочки, а осенью весь чердак связки табака забивали: зимой иной раз даже в супе плавали сухие табачные крошки… А дух? Дух-то какой у этих «бакуна» да «мультанки»! Шакенасы до того громогласно хозяйственными затеями пришлого зятька возмущались, что являлись соседи поглядеть. Стояли, головами покачивали: где ж это видано — деды-прадеды рощи вырубали, в трудах тяжких пни корчевали, а тут пахотную землицу под лес?! Оно, конечно, птицам очень способно будет птенцов выхаживать, вишь, и скворечников всюду понавешал. Соседи-то скоро мнение свое переменят, тесть с тещей никогда! Самое сладкое яблочко надкусывала старая Шакенене, лицо перекашивая, а если вдруг у внучка живот схватывало от крыжовника или смородины зеленой, тут уж на голову Лауринаса такие «змеи» и «жабы» сыпались, что ох! Померзнут не выдержавшие лютых холодов сливы — у него в глазах темно от горя, а старики веселеют, будто в окно к ним солнышко глянуло. Видишь, разве не наша правда? Привезет он, посадит новые или из старых корней буйные побеги вырвутся, тогда Шакенасы вишнями утешаются — сколько ни нянчился с ними Лауринас, откуда только ни привозил, каких сортов ни перепробовал, не давали настоящего урожая. Зацветут — белым-бело, а ягода прямо на ветке морщится, горчит. Да, все могло быть иначе, чем было, думает Лауринас, застыв посреди своего сада, забыв даже о собаке — в муках обретенной собаке! — а может, и ни к чему было бы то «иначе»? Так, глядишь, есть о чем вспомнить. Померещился вот вальс и невесть куда унес… Нет, имя собачье тоже дело не простое. Ее ведь чаще, чем человека, кличешь. А без имени не приживется. С Петронеле посоветоваться? Или лучше уж не дразнить?
— Буду звать по-простому, по-литовски: Саргис [6] , Саргис, Саргис… а что? — вслух рассуждал Балюлис и бегал за псом, который носился как угорелый, отбиваясь от новой клички злее, чем от намордника.
Пришлось и Статкусам погоняться за этим безымянным пока дьяволенком. Радовались, что есть возможность не торчать с глазу на глаз с лицами, горящими ненавистью. Пес, точно шаровая молния, метался по усадьбе под низкими ветвями яблонь, под проветриваемыми простынями и другим бельем, колышущимся во дворе на веревках меж стволов и брошенных ведер. Казалось, пытается отыскать то, чего нету, а существующие вещи и запахи его не устраивают. Остановится, быстро-быстро заработает передними лапами, ткнется носом в вырытую ямку, отскочит, отряхнется и, глядишь, роет уже в другом месте.
6
Распространенная в Литве кличка дворовых собак (от «саргас» — сторож).
— Саргис! Саргис! Чертов ты сын! Чтоб тебя… Ну, иди сюда, иди, миленький… Ко мне, малыш! — зло и ласково, громко и чуть не шепотом звал щепка Балюлис, а песик то как дикий зверь, то словно игрушечная собачка. Нет-нет и старому становится стыдно своей ласковости, и начинает он оправдываться, точно нашкодивший ребенок: — Чужой среди чужих, что с него возьмешь! Нам к нему привыкать, ему к нам. Это же вам не какая-нибудь дворняга-доходяга, которой под любым забором дом родной. Это пес. Зато, когда обвыкнет, принюхается, на веки вечные пристынет. Кошка-то, она к людям не привязывается, и корова нет, а собака… Собака вернее человека!
Елена сдержанно похвалила: не собачка — юла! Статкус что-то буркнул, вспомнился ему внезапно Трезор — собака Елениного отца, аптекаря, какими-то злодеями удушенная, чтобы не мешала яблони трясти.
— А ведь у меня Волк был, — вспомнил и Лауринас то, о чем вспоминать не любил. — Слыхали небось, как Петроне намедни голову-то мне мылила? Что я, дитя малое, не понимал разве: эдакий кобель в усадьбе, что твой колокол звенящий. Ох, накличет кого не нужно! И не хотел такого, видит бог, не хотел. Не по тем временам драконья пасть да железные лапищи… Хотя… по правде-то, хотел, я ведь мимо породистого животного равнодушно пройти не в силах, но от овчарки поначалу наотрез отказывался. Старший братец сосватал, пуще моего всякую животину любил. Память, говорил, Лауринас, обо мне будет. И точно, помер вскорости. Взял я махонького, скулящего, моргнуть не успел, а он уже меня, играючи, наземь валит. Да, это была собака!
Все еще жалеет Балюлис Волка, особенно если сравнить с ним этого кудлатого, обретенного взамен того, неизвестно, какая муха его укусит, ни поучить, ни приласкать не смей.
Передохнув, окружили они наконец фокстерьера, прижали к стволу клена. Балюлис ухватил, зажал его морду, словно капустный кочан, напялил намордник. Теперь скандаль не скандаль, а можно твердо в руках держать. Куда ни шел, тянул за собой урчащего, жалобно повизгивающего, волочил, как капризного мальца, падающего от злости на землю. Нетрудно было догадаться, что чудак Иоганнес таскал упрямого и уставшего щенка на руках, эта мысль мелькнула и у Лауринаса — взять? — глупенький ведь, молодой, из сил выбился, однако Вельс-Вальс-Саргис так окрысился, что рука, протянутая к наморднику, отскочила.
— Бесись на здоровье. Мне-то что! — проворчал хозяин, стянув все-таки намордник и заталкивая неслуха в клеть.
Такой шум-тарарам поднялся, будто кто суктинис [7] отплясывает. Собака металась в полутьме меж ящиков, ведер, сепараторов, старинных весов. Наконец, перепуганная грохотом, одиночеством, а также непривычными запахами — затхлой муки, крысиного помета, прошлогоднего хмеля — заскулила.
— Ах ты старый, дуралей ты проклятый! Мучаешь божью тварь! — не стерпела Петронеле, поначалу вроде бы равнодушно наблюдавшая за собачьим новосельем. Прихватила палочку, нет, жидковата, бросила, подняла другую, свилеватый яблоневый сук. Быстро-быстро, не столько опираясь на него, сколько с удовольствием помахивая, заковыляла к клети. Аж задохнулась; опершись на палку, пришла в себя и вскарабкалась по крутым ступенькам. Поднималась медленно, точно в гору лезла, пыхтя и ворча; досталось небу и земле, нынешние Лауринасовы прегрешения мешались с прежними, мхом обросшими. Погрозив мужу палкой, свободной рукой протянула фоксику кус хлеба, намазанный маслом. Что должна была она задушить в себе, чтобы решиться на такой подвиг; Балюлис глазам не поверил, даже Статкусы переглянулись. Неужто воцарится мир и собачонка эта вместо того, чтобы раздуть пожар, покончит с ним? Удивление не обратилось в радость. То ли слишком уж был загнан Саргис, то ли старая женщина с перепугусунула ему ломоть, словно дразня, но раздался пронзительный вопль.
7
Народный литовский танец, который танцуют в деревянных башмаках — клумпах.
— Сгинь, сгинь, сатана! — не своим голосом взвыла Петронеле. Такой дикий страх охватывает, вероятно, когда мерещится конец. Старая вскочила на платформу высоких амбарных весов, выставила сук и, страшно вращая глазами, взывала о помощи к богу и людям. На большом одутловатом лице ни кровинки, лишь ужас и омерзение. Саргис глухо рычал.
— Что, что, мать? — бросился к ней Лауринас, пинком отбросив собачонку. — Что ты? Щенок ведь маленький, глупый, ровно ребенок. Вот и славно, что на весы забралась, — пытался он даже пошутить, — сейчас я тебя взвешу. Потянешь сотню-то?
— Цапнул… схватил… вот, вот! — лепетала Петронеле, размахивая перед глазами кистью руки. Точно во сне, сползла с весов.
— Где? Что ты мелешь? — схватил ее руку Лауринас. — Где тут укус? Покажи!
Она зло вырвала руку, ее била крупная дрожь.
— Глотку… глотку бы порвал, зверюга… Убил бы…
— Ну, что ты несешь, Петроне, опомнись! Ну какой он зверюга, какой убийца, щенок, ласки еще не понимает. — Лауринас, сдерживаясь изо всех сил, попытался даже шутить: — Эй, может, кто взвеситься хочет? Для Петроне-то гирь не хватит, а вам с избытком, — звал он Статкусов, смущенных не меньше хозяина. — Не желаете? Ну так я влезу. Хоть и не вышел ростом, но в молодости поболе ядреных мужиков тянул. Не салом брал — костью… Эх, не становясь, скажу — сметоновский центнер [8] . Да, не бог весть какой богатырь из меня… а ведь, бывало, я… ого-го!
8
Мера веса в буржуазной Литве, равная пятидесяти килограммам.
— Ты… ты… Вечно из кожи вон лез. Задрипанная барынька зубы скалит, служанка какая-нибудь завалящая. Кто около-то трется? Балюлис!.. Деревья, жеребец, Волк… Кому, если не тебе, нужда? Другие в дом — полезную вещь, а этот — одни несчастья. Горе за горем, беду за бедой. Винтовку — не поверите! Ох, милая ты моя, — уставилась невидящими глазами в лицо Елены. — Правду говорю: из-за него нас тогда чуть не постреляли… К стенке ставили… Спроси, спроси, пусть сам скажет, что не лгу…
— Чего балабонишь, Петроне?… И когда это было-то… Выдумываешь невесть что! — мельтешил Балюлис, безуспешно пытаясь оправдаться, опровергнуть ее слова.
Старая поплелась к дому, пошатываясь, описывая яблоневым суком полукруги в воздухе. Ее кренило вбок, словно корабль с пробитым бортом, куда хлестала черная вода. Тут ко дну пойдет или еще несколько шагов протянет, не понять. Переплыть гумно сил уже не хватило. Подбежала Елена, обняла.
— Не торопитесь, матушка. Куда нам торопиться? Вечер уже, Чернуха напоена, на новом месте привязана…
Петронеле — ни слова. Подкосило ее единоборство с собакой, а прежде того гостевание сына. Последних сил лишило. Голова тряслась, дрожали светлые волоски над запавшей, почти невидимой верхней губой.
Ветерок поутих, едва шелестел листвой, но каждый шорох в траве, хлопанье крыльев устраивавшихся в темноте на ночлег кур заставляли Статкуса настороженно вслушиваться. Неужто и им, старым людям, известна горечь ненависти, которую не перешибешь никакими шуточками, никакой добротой?
— Что скажешь? Вот так всю жизнь. Что ни случись, один я виноват! — У Лауринаса, облокотившегося о помост клети, затекли руки. Тер их одну о другую, растирал и грудь слева, там, где сердце. — Сама же согласилась, вы же слышали, согласилась, одобрила. А теперь на меня валит. И еще говорила, пальцем ради нее не шевельну. Говорила? И вот прискакала, зенки выпучив: мучаешь собаку! А у самой лицо — что уж там малый щенок, человек бы перепугался. Только себя виноватить не станет. Где там! И болезни-то, и несчастья, и сынок погибший… и война, и лихолетье послевоенное — во всем Лауринас виноват! Каждые двадцать-тридцать лет мир с ума сходит… Так разве я его поджигаю? — Умолк, услышав свой голос в тишине. — Ладно. Чего уж там. Не стану горы на нее валить, как она на меня… Пускай. А вот права ли? Всегда ли права бывала? А родители ее, вечная им память, крест себе до небес воздвигшие? Ежели бы я вам все, как мужчина мужчине, рассказал…