ЖАНРЫ

Другая история литературы
Шрифт:

Далее оказывается, что по «синусоиде» совпадают появления новых литературных стилей.

Т. Миллер пишет:

«С конца V в. в аттической классике на первый план выступают новые формы словесного искусства».

Греческий минус V век — это линия № 5. А в римской литературе «новый стиль» возникает в I веке, и это тоже линия № 5 «римской» волны. В конце XIII века «новый сладостный стиль» охватывает литературу Италии (та же линия). По этой же линии, но только «арабской» волны, появляется «бади» — новый стиль арабской поэзии. Даже не сравнивая здесь ни стили как таковые, ни мастерство авторов разных национальных школ, мы обязаны отметить совпадение появления «новых стилей» по линиям веков, то есть их одновременность.

В XIV веке мы видим в Европе расцвет любовной литературы. Это произведения Боккаччо и Чосера, творивших вскоре после Овидия. У этих авторов отдельные новеллы (у Боккаччо) или рассказы (у Чосера) соединяются общей сюжетной рамкой, создающей некое подобие общей композиции. Так с линии № 6 начинается переход от «лучистой», по Морозову, литературы, к скелетной.

Джефри Чосер. РАССКАЗ БАТСКОЙ ТКАЧИХИ из цикла «Кентерберийские рассказы»:
Здесь начинается рассказ Батской ткачихи. Когда-то, много лет тому назад, В дни короля Артура (говорят О нем и ныне бритты с уваженьем), По всей стране звучало эльфов пенье; Фей королева со своею свитой, Венками и гирляндами увитой, В лесах водила эльфов хоровод (По крайней мере, верил так народ). Чрез сотни лет теперь совсем не то, И эльфов не увидит уж никто. Монахи-сборщики повсюду рыщут (Их в день иной перевидаешь тыщу, Их что пылинок в солнечных лучах). Они кропят и крестят все сплеча: Дома и замки, горницы и башни, Амбары, стойла, луговины, пашни, И лес кругом, и ручеечек малый, — Вот оттого и фей у нас не стало, И где они справляли хоровод, Теперь там сборщик поутру идет Иль, дань собрав с благочестивой черни, Вспять возвращается порой вечерней, Гнуся обедню под нос иль псалмы. Теперь и женщины с приходом тьмы Без страха ночью по дорогам ходят: Не инкубы — монахи в рощах бродят, А если вас монах и обижает, Он все благословеньем прикрывает. Был при дворе Артура рыцарь-хват. Он позабавиться всегда был рад. Раз на пути девицу он увидел И честь девическую вмиг обидел. Такое поднялось тут возмущенье И так взывали все об отомщенье, Что сам король Артур его судил И к обезглавленью приговорил. Но королева и другие дамы, Не видя в этом для девицы срама, Артура умолили не казнить Виновного и вновь его судить. И вот король, уж не питая гнева, Сказал, чтобы решала королева. Но, к милосердью короля склонив И за доверье поблагодарив, Она виновному сказала строго: «Хвалу воздайте ныне, рыцарь, Богу, Но жить останетесь на белом свете, Лишь если сможете вы мне ответить — Что женщина всему предпочитает? А не сумеете — вас ожидает Смерть неизбежная. Так берегите Вы голову от топора. Идите, Двенадцать месяцев и день даю На то, чтобы обдумать вы мою Могли загадку. Честью поручитесь, Что вы поступите как смелый витязь И дать ответ придете через год». Что делать рыцарю? Пришел черед — И женщине он должен покориться И через год с ответом к ней явиться. И вот отправился он в дальний путь, Чтоб раздобыть ответ хоть где-нибудь. Он каждый город посещал и дом И всюду всех расспрашивал о том, Что женщины всему предпочитают. Но если даже женщины и знают, Чего хотят, двоих на свете нет, Чтоб на одном сошелся их ответ. Те назовут богатство и наряды, Те почести, те угожденью рады, Тем лишь в постели можно угодить, Тем бы вдоветь да замуж выходить. Тем сердце лесть всего сильней щекочет, А та сознаться в слабости не хочет, Но ей хвала сокровищ всех милей. Ведь льстивым словом нас всего верней Или услугой самою ничтожной И покорить и усмирить возможно. А те свободу почитают главным, И чтобы с мужем были равноправны, И чтоб никто не смел их укорять, Коль на своем затеют настоять. И то сказать — какая же из нас Супруга не лягала всякий раз, Когда ее заденет за живое Или о ней он правду всю раскроет. Попробуйте — и в этом убедитесь, Как убедился тот злосчастный витязь. Все мы хотим, будь даже мы порочны, Чтобы никто ни прямо, ни заочно О нас дурного людям не сказал, Но чтоб в пример нас женам называл. А есть такие, что хотят доверье Завоевать хотя бы лицемерьем; Советницей и другом мужу быть, Секреты мужа от людей хранить. Цена их притязаниям — полушка. Поверьте, женщина всегда болтушка. Хранить секреты — это не для нас. Вот был на свете некий царь Мидас, И говорит о нем поэт Овидий, Что рок его безжалостно обидел И у царя под шапкою кудрей Ослиных пара выросла ушей. Он ото всех скрывал свое уродство, Но, в женское поверив благородство, Секрет жене любимой рассказал, Причем молчать об этом слово взял. И поклялась она: «Секрет не выдам. Подумать, ведь позор какой и стыд нам. Тебя предать на посмеянье всех — Да это было б преступленье, грех». Но день прошел, и поняла — гнетет Ее молчанье, и она умрет, Когда от бремени не разрешится И от секрета не освободится. И вот, страшась злокозненных ушей, Туда, где из болотца тек ручей, Она без памяти, в слезах, сбежала, Легла плашмя там, где струя журчала, И, как в трясину выкликает выпь, Она шепнула в водяную зыбь: «Меня не выдай, милая вода, Не выдай никому и никогда. У мужа моего, царя, послушай, Ослиные растут, о горе, уши. Теперь на сердце легче, ведь скрывать Ту тайну не могла я и молчать». Конец рассказывать — напрасный труд, Пусть у Овидия его прочтут. Когда увидел рыцарь, что надежды Нет никакой, — сильнее он, чем прежде, Отчаялся и крепко приуныл; А срок его уж на исходе был, И надо было в замок возвращаться И с головой своей опять прощаться. Вдруг на пути он видит много дам, Они кружились в танце по лугам, Их двадцать пять, а то и больше было. И рыцарь к ним направился уныло Задать постылый тот же все вопрос. Но на лугу кустарник редкий рос, И хоровода словно не бывало, А на пеньке преважно восседала Невзрачная, противная старушка. Дряхла на вид, ну, словно та гнилушка, С которой через силу поднялась. «Сэр, — говорит ему, — я знаю вас, И если вам никто помочь не может, Я помогу вам, рыцарь мой пригожий: Ведь к старости мы много узнаем». «Любезная, скажи мне лишь о том, Что женщина всему предпочитает. Меня палач и плаха ожидают, И если ложен будет мой ответ, От смерти лютой мне спасенья нет». «Так дай мне слово первое желанье Мое исполнить, и за послушанье Скажу тебе я, что тебя спасет». «Даю я слово. Черт пусть унесет И ввергнет в ад мою навеки душу, Коль я с тобой наш договор нарушу». «Так ты спасен от царственного гнева: Со мной согласна будет королева. Хотела б видеть, кто из этих дам Ответ оспорит, что тебе я дам. Скорее слушай, навсегда запомни». И что шепнула — неизвестно то мне, Но только рыцарь сразу просиял. И срок его еще не миновал, Как со старушкой в замок он явился. Весь двор решимости его дивился. И собралися дамы и девицы, А также и почтенные вдовицы (Умнее нас на свете женщин нет), Чтобы послушать рыцаря ответ И королевы мудрое решенье. И ждали все в великом нетерпенье, Вокруг него сдвигаясь все тесней, Узнал ли он, чего всего сильней Желает женщина. Он, не смущаясь И к королеве смело обращаясь, Уверенно и громко начал речь: «О госпожа! Палач пусть снимет с плеч Мне голову, когда я ошибаюсь, Но утверждать пред всеми я решаюсь, Что женщине всего дороже власть Над мужем, что она согласна пасть, Чтоб над любимым обрести господство. На ваше полагаюсь благородство. Вот, госпожа, все, что придумать мог. Теперь казните! Я у ваших ног!» И не нашлось ни дамы, ни девицы, Ни опытной в таких делах вдовицы, Которая б решилась отрицать, Что большего не может пожелать. И королевин суд провозгласил, Что рыцарь жизнь еще раз сохранил. Ворча, кряхтя и причитая глухо, Заговорила дряхлая старуха: «Пока еще, о госпожа, я туг, Пускай рассудит нас твой правый суд. Я рыцаря ответу научила, За это — обещанье получила, Что просьбу первую мою тотчас Исполнит он, и, умоляю вас, Пускай он сделает, что обещал: Прошу, чтобы женой меня назвал. А если жизнь его я не спасла, Пускай здесь скажет, в чем я солгала». Ответил рыцарь: «Я поклялся в этом, И в самом деле связан я обетом. Но для чего тебе супруга надо? Иную выбери себе награду». «Ну, нет, — ему ответила старуха, И неприятен голос был для слуха. — Пусть я уродлива, стара, бедна, Но мной награда определена, Я от нее никак не откажусь И за все золото не соглашусь, Что под землей еще лежит незримо, Не стать женой твоей, твоей любимой». «Любимой! — он вскричал. — Скорей в аду Согласен быть. Во всем моем роду Еще никто так не бывал унижен». Но все напрасно, и, судьбой обижен, Он с нею тотчас же помолвлен был И как невесте перстень свой вручил. Не думайте, что я жалею слов, Чтоб описать весь шум и блеск пиров И то веселье, что на свадьбе было: Ведь что за пир, коль мужу все постыло? Нет, не было ни празднеств, ни веселья, Когда от алтаря на новоселье Украдкой молодую он провел И так был опечален, мрачен, зол, Что целый день, как филин, укрывался И всех вокруг стыдился и чурался. И, удрученный, лег он с ней в постель И, расшвыряв в сердцах цветы и хмель, Ворочался, от горя ошалелый, И на него с улыбкою глядела Постылая уродина жена. Так ночь текла в мучениях без сна, И наконец жена ему сказала: «Мой милый муж, того ль я ожидала? Хоть не сказала б я, чтоб ты был груб, Но ты на ласку, друг мой, слишком скуп. Ужель такая у тебя натура? Иль при дворе у короля Артура Вас учат так вести себя с женой? Что ты — безумный или же больной? Я жизнь тебе спасла, ты это знаешь, И все ж меня так сильно обижаешь. Скажи, могу ли чем-нибудь помочь, А то уж на исходе наша ночь». «Помочь! Какая мне поможет сила, Помочь мне может разве что могила. Ты так уродлива и так стара. Я рыцарь королевского двора, А ты безродная, так что ж дивиться, Что ночь идет, а ты еще девица И что я места не могу найти. Меня лишь смерть одна могла б спасти». «И это все, что так тебя тревожит?» «Свести с ума и половина может Того, что я сегодня пережил». «Когда б меня как следует любил, Тебе бы я помочь в беде сумела И ночи в три исправила б все дело. Но ты твердишь — твои богаты предки И ты, мол, родовит. Объедки Догладывая, будет ли кто сыт? Кто славою заемной знаменит? Тот благороден, в ком есть благородство, А родовитость без него — уродство. Спаситель образцом смиренья был И в этом следовать за ним учил. Ведь предок наш, богатства завещая, Не может передать нам, умирая, Тех подвигов или тех добрых дел, Которыми украситься сумел. Вот Данте, из Флоренции поэт, Мудрей которого на свете нет, Писал о том, что редко от корней Доходит добрый сок до всех ветвей И благородство не в самой природе, Оно от Бога на людей нисходит. Наследье предков — преходящий дар. Он портится, как хлеб или товар, Когда коснется гниль его людская. Тебе понятна ль истина такая? Когда бы благородство сохранялось Из рода в род, оно бы проявлялось В поступках добрых, и не мог бы тать Себя потомком лордов называть. Возьми огонь и в горнице без света, Темней которой не было и нету Отсюда до вершин Кавказских гор, Зажги очаг, и станут до тех пор Гореть дрова, покуда не погаснут, И пламя будет так же чисто, ясно, Как на свету. Оно всегда все то ж. А знатный род с огнем в одном лишь схож: Он, вспыхнув ярко, тускло догорает. Состав огня ничто не изменяет, А лорда сын, едва он примет власть, Так низко может и бесчестно пасть, Что благородство все свое утратит. Кичиться предками совсем некстати, Что добродетелей они полны, Когда вы сами предкам не равны. И если герцог, лорд или барон Поступит низко, то подобен он Презреннейшему из презренной черни, Хотя б исправно и ходил к вечерне. А благородство, взятое взаймы У знатных предков, презираем мы, Когда напялено оно на плечи Тому, кому и похвалиться нечем. Знай, благородство — это Божий дар. Его как милость может млад и стар Снискать за добрые дела в награду. Не каждому оно дается кряду, А завещать его нельзя никак, И это сделать может лишь дурак. Смотри, как благороден стал Гостилий, А бедные родители растили Его, как то Валерий описал. Прочти, что Сенека о том сказал Или Боэций: тот лишь благороден, Кто за дела таким прослыл в народе. И видишь ли, мой милый, вот в чем дело — Хотя я знатных предков не имела, Но если бы меня сподобил Бог, Который милостив, хотя и строг, Прожить безгрешно, — стану благородна, Коль это будет Господу угодно. Вот в бедности меня ты обвинил, Но сам Христос когда-то беден был, А он не вел бы жизни недостойной. Ведь было б, кажется, ему спокойней В обличье царском грешных нас учить. А благодушно в бедности прожить Достойно всякого, кто благороден. Тот в бедности богат и тот свободен, Кто не смущен и нищетой своей. Скупой завистник нищего бедней: Его алчбы ничто не утоляет. А тот бедняк, что денег не желает, Богаче тех, кто на мешках сидит И за сокровища свои дрожит. Кто нищ, тот по природе щедр и весел, И Ювенал, — свое он слово взвесил, Сказав: „С ворами хоть бедняк идет — Он беззаботно пляшет и поет“. Ах, людям бедность горько хороша, Скольких забот лишится с ней душа. И для того, кому богатств не жалко, — В ее горниле лучшая закалка; Пусть с нищего лоскут последний снимут, При нем добро, что воры не отнимут. Кто нищету с покорностью несет, Себя и Господа тот познает. Ведь нищета — очки: чрез них верней Распознаешь отзывчивых друзей. И потому, супруг мой, так и знай, За нищету меня не упрекай. Меня еще за старость ты корил, Но кто тебе злокозненно внушил, Что старость грех? Ведь все вы, джентльмены, Толкуете, что старики почтенны, И старика зовете вы „отец“. Еще упрек ты сделал под конец. Да, безобразна я, но в том залог: Тебя минует еще горший рок — Стать рогоносцем, ибо седина, Уродство и горбатая спина — Вот верности испытанные стражи. Но, верная, тебе еще я гаже. И чтоб меня ты не затеял клясть, Ну что ж, давай твою насыщу страсть. Сам выбирай, хотя не угадаешь, Где невзначай найдешь, где потеряешь: Стара, уродлива, но и скромна. И до могилы преданна, верна Могу я быть, могу и красотою И юностью блистать перед тобою, Поклонников толпу в твой дом привлечь И на тебя позор иль смерть навлечь. Вот выбирай. И толком рассуди». У рыцаря заныло туг в груди. Вздохнул он тяжко и жене ответил: «Миледи и любовь моя, уж светел Стал небосвод, мне, видно, не решить, Что дальше делать и как дальше жить. Решай сама, как мудрая жена, Какая нам с тобою суждена Судьба и жизнь; тебе я доверяю. Что хочешь ты, того и я желаю». «Так, значит, над тобой взяла я верх. К моим ногам гордыню ты поверг?» «Ты верх взяла, тебе и выбирать». «Приди же, друг, меня поцеловать, Ты это заслужил своим ответом, Получишь верность и красу при этом. Пусть поразит безумие меня, Коль изменю, а ты при свете дня Увидишь, что прекрасней королевы И обольстительней всех внучек Евы Тебе явлюсь. Ко мне скорей приди, Откинь тот занавес и погляди. И если не зажгу в тебе я страсти, То смерть моя в твоей, супруг мой, власти». Когда увидел рыцарь, что жена Приветлива, красива и юна, Туг, вне себя от этой благодати, Он заключил ее в свои объятья. Ему и сотни поцелуев мало, Она ж ему покорно уступала Во всем, лишь бы порадовать его. Не стану я рассказывать того, Как, сохранив любовь свою до гроба, Они в довольстве, в счастье жили оба. Пошли, Господь, и нам таких мужей, А то еще покорней и свежей И яростней в супружеской постели. Еще, Господь, того бы мы хотели, Чтоб нам супругов наших пережить И с новыми пятью-шестью пожить. Коль муж строптив, неласков и сердит, Ему Господь пусть век укоротит За то, что он жену не почитает; Ну, а скупца, что денежки считает, Жалеет дома пенса на расход, Того пускай чума иль черт возьмет. Здесь кончается рассказ Батской ткачихи.

«Метаморфозы» Апулея построены по этому же принципу, но можно заметить усложнение композиции по сравнению с Боккаччо и Чосером. О его новелле «Об Эроте и Психее» Ганс Лихт пишет, что «этот, вероятно, весьма древний материал, вне всяких сомнений, впервые нашел свое отражение в греческой прозе, но известен нам только в той форме, которую придал ему Апулей».

В Византии время расцвета любовного романа в стихах, обычно пятнадцатисложного, приходится на Палеологовскую эпоху. Почин положил Продром в XII веке (линия № 6 «византийской» волны). Тогда же написаны «Каллимах и Хриссороя» (XIV век, тоже линия № 6 «византийской» волны), «Ливистр и Родамна», «Иверий и Маргарона», «Флорий и Плацафлора». В этом последнем произведении встречается игра в «протяженно-сложенные» словообразования, свойственные Аристофану («пурпурнорозовоустая», например, и т. п.). Удивлять нас это не должно, поскольку «древний грек» Аристофан (ок. 445 — ок. 385 до н. э.) относится к линиям № 5–6 греческой синусоиды, это XIII–XIV реальные века.

А вот Апулея (ок. 125 — ок. 180 н. э.) мы относим на конец XIV — начало XV века, и просим читателя в приведенной далее цитате обратить внимание на его отношение к деталям. Такой сложной детализации не найти у Боккаччо и Чосера, авторов, явно предшествовавших ему:

«Не успел я лечь, как вот и Фотида моя, отведя уже хозяйку на покой, весело приближается, неся в подоле ворох роз и розовых гирлянд. Крепко расцеловав меня, опутав веночками и осыпав цвета ми, она схватила чашу и, подлив туда теплой воды, протянула мне, чтобы я пил, но раньше, чем я осушил ее всю, нежно взяла обратно и, понемногу потягивая губками, не сводя с меня глаз, маленькими глоточками сладостно докончила. За первым бокалом последовал другой и третий, и часто чаша переходила у нас из рук в руки; тут я, вином разгоряченный, и не только душой, но и телом, к сладострастию готовым, чувствуя беспокойство, весь во власти необузданного и уже мучительного желания, наконец приоткрыл свою одежду и, показывая своей Фотиде, с каким нетерпением жажду я любви, говорю:

— Сжалься, скорей приди мне на помощь! Ведь ты видишь, что пылко готовый к близкой уже войне, которую ты объявила мне без законного предупреждения, едва получил я удар стрелы в самую грудь от жестокого Купидона, как тоже сильно натянул свой лук, и теперь страшно боюсь, как бы от чрезмерного напряжения не лопнула тетива. Но если ты хочешь совсем угодить мне — распусти косы и подари мне свои желанные объятия под покровом струящихся волною волос.

Без промедления, быстро убрав посуду, сняв с себя все одежды, распустив волосы, преобразилась она прекрасно для радостного наслаждения, наподобие Венеры, входящей в волны морские, и, к гладенько выбритому женскому месту приложив розовую ручку, скорее для того, чтобы искусно оттенить его, чем для того, чтобы прикрыть стыдливо: — На бой, — говорит, — на сильный бой! Я ведь тебе не уступлю и спины не покажу. Если ты — муж, с фронта атакуй и нападай с жаром и, нанося удары, готов будь к смерти. Сегодняшняя битва ведется без пощады!

В таких и похожих на эту схватках провели мы ночь до рассвета, время от времени чашами прогоняя утомление, возбуждая вожделение и снова предаваясь сладострастью. По примеру этой ночи прибавили мы к ней других, подобных, немалое количество».

Известно, что на определенном этапе развития изобразительного искусства в «раннем Возрождении» умение детализировать изображение почиталось как высшая ступень мастерства. И вот, то же самое мы видим в литературе, но только видим мы это, лишь отказавшись от негодной хронологии. На той же линии, то есть вскоре после Апулея, написано следующее чудесное стихотворение Микеланджело Буонароти (1475–1564):

Нет радостней веселого занятья: По злату кос цветам наперебой Соприкасаться с милой головой И льнуть лобзаньем всюду без изъятья! И сколько наслаждения для платья Сжимать ей стан и ниспадать волной, И как отрадно сетке золотой Ее ланиты заключать в объятья! Еще нежней нарядной ленты вязь, Блестя узорной вышивкой своею, Смыкается вкруг персей молодых. А чистый пояс, ласково виясь, Как будто шепчет: «Не расстанусь с нею…» О, сколько дела здесь для рук моих! (Перевод А. Эфроса)

Ошибки в хронологии бывают и на протяжении «первого трака», то есть того, что мы в синусоиде обозначаем как «реальную историю». Так, знаменитый рыцарский роман «Тристан и Изольда» традиционно относят к XII веку. Но читатель сам может увидеть, насколько сложна его композиция. Его можно отнести не ранее, как к концу XIV — началу XV века. Мы приводим его краткое содержание, как оно изложено в книге «История западноевропейской литературы»:

«Тристан, сын одного короля, в детстве лишился родителей и был похищен заезжими норвежскими купцами. Бежав из плена, он попал в Корнуол, ко двору своего дяди короля Марка, который воспитал Тристана и, будучи старым и бездетным, намеревался сделать его своим преемником. Выросши, Тристан стал блестящим рыцарем и оказал своей приемной родне много ценных услуг. Однажды его ранили отравленным оружием, и, не находя исцеления, он в отчаянии садится в ладью и плывет наудачу. Ветер заносит его в Ирландию, и тамошняя королева, сведущая в зельях, не зная, что Тристан убил на поединке ее брата Морольта, излечивает его. По возвращении Тристана в Корнуол местные бароны из зависти к нему требуют от Марка, чтобы тот женился и дал стране наследника престола. Желая отговориться от этого, Марк объявляет, что женится только на девушке, которой принадлежит золотистый волос, оброненный пролетавшей ласточкой. На поиски красавицы отправляется Тристан.

Он снова плывет наудачу и снова попадает в Ирландию, где узнает в королевской дочери, Изольде Златовласой, девушку, которой принадлежит волос. Победив огнедышащего дракона, опустошавшего Ирландию, Тристан получает от короля руку Изольды, но объявляет, что сам не женится на ней, а отвезет ее в качестве невесты своему дяде. Когда он с Изольдой плывет на корабле в Корнуол, они по ошибке выпивают „любовный напиток“, который мать Изольды дала ей для того, чтобы ее и короля Марка, когда они выпьют его, навеки связала любовь. Тристан и Изольда не могут бороться с охватившей их страстью: отныне до конца своих дней они будут принадлежать друг другу. По прибытии в Корнуол Изольда становится женой Марка, однако страсть заставляет ее искать тайных свиданий с Тристаном. Придворные пытаются выследить их, но безуспешно, а великодушный Марк старается ничего не замечать. В конце концов любящие пойманы, и суд приговаривает их к казни. Однако Тристану удается бежать с Изольдой, и они долгое время скитаются в лесу, счастливые своей любовью, но испытывая большие лишения. Наконец, Марк прощает их с условием, что Тристан удалится в изгнание.

Уехав в Бретань, Тристан женится, прельстившись сходством имен, на другой Изольде, прозванной Белорукой. Но сразу же после свадьбы он раскаивается в этом и сохраняет верность первой Изольде. Томясь в разлуке с милой, он несколько раз, переодетый, является в Корнуол, чтобы тайком повидаться с ней. Смертельно раненный в Бретани в одной из стычек, он посылает верного друга в Корнуол, чтобы тот привез ему Изольду, которая одна лишь сможет его исцелить; в случае удачи пусть его друг выставит белый парус. Но когда корабль с Изольдой показывается на горизонте, ревнивая жена, узнав об уговоре, велит сказать Тристану, что парус на нем черный. Услышав это, Тристан умирает. Изольда подходит к нему, ложится с ним рядом и тоже умирает. Их хоронят, и в ту же ночь из двух их могил вырастают два деревца, ветви которых сплетаются».

Сервантес (1547–1616) высмеивал такого сорта литературные поделки. А почему? Потому, что подобное печатают еще и при нем!

В предлагаемом далее отрывке из Лукиана, грека II века н. э., — а на самом деле автора XV века, — в разговоре гетер заметна не только детализация, но и стыдливость в изображении однополой любви. А как мы покажем в следующей главе, как раз по линии № 7 церковь и общество осудили такие игрища извращенцев. Причем осуждению их подвергала отнюдь не «языческая церковь», а христианская. Соответственно менялсь нравы и в «древности» по той же линии веков:

«КЛОНАРИОН: Удивительные вещи рассказывают о тебе, Леэна. В тебя якобы влюбилась, как мужчина, богачка Мегилла с Лесбоса, и говорят, будто вы живете вместе. Никогда бы не подумала, что такое может случиться. Неужели? Вижу, ты покраснела. Так скажи мне, что в этих разговорах правда.

ЛЕЭНА: Эх, Клонарион, то, что они говорят — правда, только мне стыдно признаться, уж больно все это необычно.

КЛОНАРИОН: Благая Афродита, о чем ты?!

ЛЕЭНА: Мегилла и коринфянка Демонасса тоже пожелали устроить пирушку, на которую пригласили и меня поиграть им на кифаре. Демонасса, да будет тебе известно, так же богата и распутна, как Мегилла. Что ж, я пошла и сыграла им на кифаре. Когда я закончила играть, и наступило время сна, обе они были уже под хорошей мухой, и Мегилла сказала мне: „Видишь, Леэна, пришло время как следует выспаться, иди, ложись между нами“.

КЛОНАРИОН: Ты так и сделала? И что же случилось потом?

ЛЕЭНА: Сначала они целовали меня, словно мужчины, касаясь не только губами, но и открывая рот и поигрывая языками; затем они обняли меня и стали трогать мою грудь. При этом поцелуи Демонассы походили скорее на укусы. Я уже не знала, что и думать. Вскоре Мегилла, которая к тому времени здорово уже распалилась, сорвала с головы парик, которого я раньше на ней не заметила — столь искусно был он сделан и столь похож на настоящие волосы, — и теперь со своей короткой прической ужасно походила на мальчика или даже на настоящего молодого атлета. В первый момент я просто оторопела. Она же обратилась ко мне и сказала: „Видела ли ты прежде столь прекрасного юношу?“. — „Но где же этот юноша?“ — спросила я. „Не считай, что видишь перед собой женщину, — продолжила она, — потому что зовут меня Мегиллом, недавно я женился на Демонассе, и теперь она моя жена“. Услышав это, я не сдержала улыбки и молвила: „Так, значит, ты мужчина, Мегилл, а мы об этом и не догадывались: видать, ты, как Ахилл в девичьем платье, рос незаметно среди дев. Но есть ли у тебя тот самый признак мужественности и любишь ли ты Демонассу, как любил бы ее мужчина?“ — „Этого, конечно, нет, — возразила она, — да это и не обязательно. Ты скоро узнаешь, что моя любовь еще слаще“.

КЛОНАРИОН: Чем же и как вы затем занимались? Об этом я хотела бы получить как можно более точные сведения.

ЛЕЭНА: Не задавай больше вопросов; мне так неловко, что от меня правды ты ни за что не узнаешь.»

Свободный диалог, сложная детализация, вообще легкое владение словом сразу выдают, что Лукиан (120–180 н. э., линия № 7) — писатель эпохи Возрождения. «…Новаторство Лукиана было своеобразной комбинацией традиционных элементов и вполне укладывалось в рамки культурного реставраторства II в.», — пишут литературоведы, ибо он «виртуозно владел аттическим слогом, но… хотел превратить аттицизм в разговорный язык (как впоследствии Эразм — гуманистическую латынь)…»

«Влияние Лукиана на сатиру позднейших веков было исключительно сильным: в Византии ему подражали не раз в XI–XV вв. (и XI, и XV века лежат на линии № 7 „византийской“ волны!), а в Западной Европе он служил образцом для Эразма, Гуттена, Рабле и Свифта».

Упомянутый тут Эразм Герт Гертсен (1466/69–1536) всю жизнь писал на латыни, а в Англии он окунулся в атмосферу идей неоплатоников, и даже изучил греческий язык, словно какой-нибудь древний римлянин в Афинах. Для него были характерны «поиски синтеза евангельского учения и античной учености, ранние примеры которого Эразм усматривал в трудах Иеронима, отчасти Августина и Иоанна Златоуста».

«Диалоги» Лукиана, как сообщают, вместе с Эразмом переводил Томас Мор (1478–1535, линия № 7–8), не иначе, как на латынь. Также Рейхлин (1455–1522) переводил его на латинский язык. Неужели ни римляне, ни византийцы, ни итальянцы не перевели его до XV века? Остается сделать вывод, что и в самом деле жил он незадолго до своих переводчиков.

Лукиан был наиболее популярен и у немецких гуманистов. Во второй половине XV века они переводили на немецкий язык, кроме него, таких авторов, как Плавт, Теренций, Апулей, Петрарка, Бокаччо, Поджо, Пикколомини, но потом сами перешли на латынь.

Поделиться с друзьями: