Другой мужчина и другие романы и рассказы
Шрифт:
– Нам обязательно об этом говорить?
– Ответь хотя бы на этот вопрос.
– Насколько сложно? Прошлое нужно помнить, чтобы оно не повторилось; его нужно помнить, потому что оно требует уважения к судьбам жертв и их детей; но холокост, как и война, закончились пятьдесят лет назад, и как бы ни была велика вина поколений отцов и детей, поколение внуков не должно соглашаться с тем, что какая-то часть вины лежит и на нем; а скажи за границей, что ты из Ораниенбурга, и ты окажешься в скверном положении; и молодые становятся националистами, потому что им надоедает сгибаться под грузом прошлого, – правильно разобраться в этом, по-моему, непросто.
Сара молчала. Подошел официант, принял заказ. Сара по-прежнему молчала, и Анди увидел, что она тихонько плачет.
– Слушай, – сказал он, наклонился к ней над столом и взял в ладони ее лицо, – ты ведь плачешь не из-за нас?
Она отрицательно покачала головой:
– Я знаю, что у тебя хорошие мысли. Но это – не сложно. Правильное всегда просто.
7
Анди не решился сказать, что в Ораниенбурге он действительно чувствовал себя так, как предсказывал его дядя. То, что он видел, не было потрясающим. Потрясающим было то, что происходило в голове. Впрочем, довольно было и этого потрясения. Сара и Анди шли по лагерю молча. Через некоторое время они взялись за руки.
Вместе с ними в лагере были школьники – около тридцати двенадцатилетних мальчиков и девочек. Они вели себя так, как ведут себя двенадцатилетние дети: шумели, болтали и хихикали. Они больше интересовались друг другом, чем рассказом и объяснениями учителя. Увиденное служило им материалом для того, чтобы произвести впечатление на остальных, смутить их или рассмешить. Они изображали надсмотрщиков или заключенных и стонали в камерах, словно от мучений или жажды. Учитель старался, и его рассказ свидетельствовал, что он основательно готовил это посещение лагеря детьми. Но все его старания были тщетны.
Мы производим на Сару такое же впечатление, как эти дети на меня? Что можно возразить против того, что дети ведут себя как дети, и тем не менее они невыносимы. Что можно возразить против того, что отец на войне открыл в себе организаторские способности, и против того, что дядя хочет иметь покой, и что я, в отличие от одного и от другого, вижу здесь сложности? И тем не менее это приводит ее в отчаяние. А что бы я чувствовал, если бы среди этих детей были мои дети?
Анди был рад, что вечером они не встретились с дядей. Он был рад, что завтра они осмотрят новую, восточную часть города и получат новые впечатления. Во время Объединения он работал в Берлине и теперь радовался встрече с городом и предвкушал восторг Сары. Он был рад, что сможет показать ей так много граней этого города. «Ты увидишь, – часто повторял он, – Берлин – это почти Нью-Йорк». Но, представляя себе, как они проходят стройплощадку на Потсдамской площади, на Фридрихштрассе, у рейхстага – и вообще на каждом шагу натыкаются на стройплощадки, он заранее знал, что скажет Сара, а если даже не скажет, то все равно подумает. Почему все должно быть новым и выглядеть как с иголочки, словно у города вообще нет истории? Словно не было его ран и шрамов? И почему даже память о холокосте тоже должна быть похоронена под каким-то памятником? Он попытается объяснить ей, и то, что он будет говорить, не будет глупо и не будет фальшиво – и все равно будет Саре чуждо.
И нет вариантов, кроме «или-или»? Ты или мужчина – или женщина, или ребенок – или взрослый? Немец или американец, христианин или иудей? И нет смысла в словах, потому что хотя они и помогают понять другого, но терпеть его не помогают, и потому что все решает не понимание, а терпимость? Но где истоки терпимости – или терпят в конечном счете только себе подобных? Естественно, различия, без которых, наверное, вообще ничего не бывает, стараются сглаживать. Но не должны ли различия укладываться в какие-то определенные рамки? Если мы посчитаем наши различия принципиальными, сможем ли мы их сгладить?
Едва возникнув, эти вопросы испугали его. Терпеть только себе подобных – ведь это же расизм, или шовинизм, или религиозный фанатизм? Дети и взрослые, немцы и американцы, христиане и иудеи – разве не могут они терпимо относиться друг к другу? Они так и относятся друг к другу по всему миру, во всяком случае там, где мир таков, каким должен быть. Но возникает новый вопрос: ведь, может быть, они терпимо относятся друг к другу, потому что те или другие перестают быть теми, кем были? Потому что дети вырастают, или немцы становятся как американцы, или иудеи – как христиане. Не возникает ли расизм или религиозный фанатизм потому, что к этой задаче оказываются не готовы? Потому, что я не готов стать для Сары американцем или иудеем?
Следующий день прошел так, как он себе и представлял. Саре было интересно все, что он ей показывал; она с любопытством и удивлением смотрела на строительные площадки Потсдамской площади и на то, как решительно перестраиваются Фридрихштрассе и район вокруг рейхстага. Но и спрашивала о ранах и шрамах, о том, почему они невыносимы городу, и о вытесняющем смысле запланированного памятника холокосту. Она спрашивала, почему немцы не переносят беспорядка и не нашел ли в мании чистоты и порядка национал-социализма свое, конечно не нормальное, но тем не менее характерное выражение немецкий склад характера. Анди не нравились вопросы Сары. Но по прошествии некоторого времени ответы, которые он давал, уже нравились ему меньше, чем ее вопросы. От его стараний высказывать уклончивые, отстраненные суждения оставался какой-то осадок. Собственно, то, что он показывал Саре, не нравилось и ему самому, – не нравилась кичливость и не нравилась поспешность, с которой все заделывалось и застраивалось. Сара была права: почему он сражается за то, во что сам не верит? Почему в том, что сказал его дядя, он увидел повод для сложных рассуждений, вместо того чтобы просто сказать, что это возмутительно и оскорбительно?
Конец ознакомительного фрагмента.