Двадцать писем Господу Богу
Шрифт:
«По образу и подобию своему создал нас, ДА?!! – орало письмо. – И за то, что мы подобно тебе знать захотели, бросил нас, заставил рождаться и умирать в муках и не по воле своей! Ах ты, добрый бородач, ах ты, отец небесный! А мы действительно хотели знать, потому что ты сам создал знание и сам создал наш мозг таким, что знание является его пищей. И за то, что мы хотели знать, то есть быть равными тебе, ты и проклял нас, и прогнал, так зачем же ты сотворил нас по образу и подобию своему, если умы наши должны были бы оставаться за семью печатями? Ты что ли кукол шил себе безмозглых? А если так, то зачем же куклам тряпичным душу вдыхал? Отвечай! А потом и посмеялся над куклами своими, сделал истину такой, что умом ее не понять. Не годится людской умишко для понимания истины, он годится только для того, чтобы дорогу переходить, да и то не всегда точно срабатывает! И на кой черт тебе нужна любовь недоумков-то этих, ты скажи мне на милость!»
Он закрыл письмо. Он не стал читать его дальше. Какие-то змейки забегали у него перед глазами, маленькие золотистые змейки. Ему стало не по себе, и он хотел было уже позвать Марту, поскольку понял, что спать сегодня не получится, но в последний момент передумал и открыл третье письмо. Он сделал это почти подсознательно, и вдруг понял, что начал привыкать к ним, как к наркотику, и что ему теперь все время нужно увеличивать дозу. Он испугался: писем было всего двадцать. «Сколько же я уже прочел?» – он судорожно начал подсчитывать, дрожащими от волнения руками рассортировывая в одну сторону – вскрытые конверты, в другую – запечатанные, и никак не мог точно сосчитать.
Внезапно в комнату вошла Марта и с изумлением посмотрела на него, потного и трясущегося, с пачкой писем в руках.
– Тебе хуже? Сделать укол?
Он отказался от укола. Его пока не мучили боли. Он сказал, что разволновался из-за письма. Марта попыталась их забрать, а он с силой оттолкнул ее руку и заплакал, как ребенок. Ни слова не говоря, она принесла ему воды и успокоительное.
Через двадцать минут он был снова спокоен, и они продолжили «паковаться». Они говорили о любви, вспоминали всех его женщин, и он был с Мартой предельно откровенен.
Когда-то он уже рассказывал Марте обо всех своих любовных приключениях – как часто в начале новой любовной истории вспоминаешь былые душевные драмы и комедии, приятно развалясь в кресле или на постели, в объятиях нового объекта страсти. Поэтому сейчас, по мере того, как рассказывал, он вспоминал, что уже говорил это когда-то и Марте, и многим другим. Ответить на вопрос, сколько у него за всю жизнь было привязанностей, самого разного свойства, мимолетных и многолетних, он не смог. Многолетние я все же кое-как пересчитал, и цифра получилась убедительнейшая. Он задал аналогичный вопрос Марте, и ее ответ побил его рекорд. Он насиловал память, чтобы еще хоть что-нибудь вспомнить. Марта терпеливо ждала. Он понимал, что она надеялась наконец-то узнать всю правду. Правды этой просто не существовало, если теперь, перелистывая в памяти страницу за страницей, он не мог вспомнить почти ничего.
Наконец он начал рассказывать Марте историю своей первой любви, которая приключилась еще в пятом классе. Он вспомнил школу, и память тут же разложила перед ним веер различных почерков – он за всю жизнь не видел такого количества почерков, как в школе. Это было главное его воспоминание: почерк – витиеватая ниточка, почерк с разъезжающимися конечностями букв, почерк прямой, косой, заваливающийся назад. Почерк из смешанных прописных и печатных букв, почерк с вензельками и крендельками, так называемый «жуткий почерк» с буквами, напоминающими вереницу дистрофиков, почерк, где все буквы, как близнецы, неотличимы друг от друга, почерк с хвостиками вверх, почерк с хвостиками вниз, почерк понятный, с которого можно списывать, и закрытый, с которого списывать нельзя, учительский вышколенный почерк, с правильными буквами нормальной полноты – наверное, питаются правильно, поэтому так и выглядят, почерк-растопыра, почерк – сжатые коленки… И все это почерковое буйство как-то внезапно обрывается в один прекрасный момент равнодушным, неиндивидуальным, идеальным почерком паспортистки, после которого больше вообще словно не видишь почерка индивидуального, а видишь два-три типа разной манеры написания букв. Почерк затвердевает вместе с костями и перестает меняться, когда кости прекращают свой рост. Почерк – это позвоночник, хребет, костяк. Он помнил почерки всех своих одноклассников в начальной школе.
Так вот он уже во второй раз рассказал Марте историю своей первой любви. Он влюбился в рыжую девочку с зелеными глазами, они учились в пятом классе, и началась у них любовь по телефону во время эпидемии гриппа, они звонили друг другу и болтали часами. А потом после уроков он провожал ее домой, и однажды они, забравшись в какой-то подъезд, впервые поцеловались. Ей, кажется, не понравилось, а ему очень. Потом они все время целовались. Чтобы скрыться от чужих глаз, они забирались на крышу, на чердаки, на черные лестницы. Они только целовались и разговаривали о собаках: он прекрасно помнил, что в промежутке между поцелуями они все время разговаривали о собаках, спорили, какая порода лучше и для чего какая порода нужна. Они даже обменивались книгами о собаках, а потом их как-то застукали, и ее папа дал ему в ухо, и ее родители все время допытывались, не делали ли мы еще чего. Он тогда и не очень-то понимал, чего именно. Он, естественно, рассказал все тетке – пришел к ней вечером, залез под одеяло и все рассказал. Так, не грустно, не весело, просто проинформировал, мол, было такое, теперь скандал. Тетка тогда надавала мне кучу жизненных советов, пошла в школу и устроила разнос учителям, принявшим сторону девочки и изобразившим меня чуть ли не развратником. Девочку перевели в другую школу, а тетушка потом, как бы подводя итоги происшествия, с улыбкой сказала:
– Ты знаешь, Ласточка, что у тебя есть одна очень нежная вещь? Так вот запомни: показывать ее можно только самой любимой девушке.
Рассказывая эту историю Марте, Ласточка вдруг вспомнил, что у него есть с собой в бумажнике теткина фотография. Он хотел было встать и пойти за фотографией, но сильно отекшие ноги помешали ему. Марта сама принесла фотографию, и он поставил ее на белую табуретку, служившую ночным столиком. С фотографии глядело серьезное красивое молодое лицо: черные, как смоль, волосы, все в локонах, глаза цвета горького шоколада, ямочки на щеках, чуть полноватые губы.
– Я в молодости был красивым мальчиком, – сказал он Марте, глядя на фотографию.
– Я помню, помню, – ответила Марта.
Хотя Марта и сказала, что помнит, он все-таки подробно остановился на описании своей внешности, вспомнил и о своей смуглой коже, и о прекрасном цвете лица, и о модных стрижках, которые делала ему мама, и о богатом теоретическом опыте, которым с ним делилась тетка. Он был высок, строен, узок в бедрах, хорошо развит физически и, благодаря маме, всегда хорошо одет. Он начал бриться с шестнадцати и пользоваться дорогим мужским одеколоном с семнадцати, и впервые имел интимные отношения в шестнадцать лет, с женщиной вдвое старше себя. Его юношеские романы всегда были романами со взрослыми женщинами: вероятно, он подсознательно пытался добрать материнской ласки, которой был лишен. Первый случился на курорте, куда он отправился после окончания школы с матерью и очередным отчимом. Ласточка рассказывал и думал о том, что ему скучно рассказывать. Наверное, о любви можно говорить с вдохновением, только будучи влюбленным. Но он считал нужным насиловать себя и рассказывал дальше. Как желтела луна над морем, как они отправились на прогулку, пока его отчим и ее муж играли в покер, как они шли по морю, держась за руки, как она прямо так и спросила: «Хочешь?», и он, пьянея от запаха собственного дорогого одеколона и неизвестности, ответил: «Хочу». И как она, не спеша и называя все своими, красивыми, именами, научила его, как это следует делать, и потом он несколько раз сам повторил с ней на ночном теплом пляже хорошо усвоенный урок.
Картинка из фильма.
Он думал о вскрытом, но не прочитанном письме. Он знал, что Марта через несколько часов встанет и, забрав сумку с вещами, уйдет к своему мужу, уедет с ним на две недели на океан, и они, вероятнее всего, больше никогда не увидятся. Он понимал, что должен продолжать говорить и говорить именно о любви. И он говорил.
Он говорил, что, по его мнению, он перепробовал всяческие женские типы. У него бывали и самовлюбленные гордячки, как правило, истосковавшиеся по проявлению собственных же чувств. В большом количестве перебывали брошенные чужие жены – он очень любил брошенных чужих жен, он утешал их как мог, открывал для них новый жизненный свет, он действительно говорил с ними об облаках и ходил по музеям, он подсовывал им хорошие книги, которых они не держали в руках минимум несколько лет. Он, пережив в юном возрасте увлечение бальзаковскими дамочками и пройдя под их руководством краткий курс женщиноведения, интересовался, когда уже сам стал старше, и совсем юными особами, каждый раз вдыхая их молодость, как кислород. У него бывали и ученые дамы, которые редко моются, вообще плохо ухаживают за собой, и все они, его во всяком случае, носили пучки на голове, и он подолгу играл с их длинными волосами, заплетая и расплетал их. У него были такие же неопрятные художницы и поэтессы, всегда с экзальтацией чувств и хаосом в мыслях, всегда либо истерички, либо шизофренички, так сразу и не скажешь, кого природа одарила больше, тех или других. Были у него и девочки-спортсменки, с которыми, конечно, не поболтаешь, но тела их столь прекрасны, что дух захватывает, когда видишь такую красоту, да еще исполненную в живом материале. И отношение у них к любви было забавное: секс входил в некую «программу», и поэтому отказа здесь почти никогда не было. Своих немок-англичанок-американок он вообще практически не помнил, главным в них для него была «обработанность женственности»: то есть на ногах у них никогда не было волос и под мышками тоже, голову они мыли каждый день, лицо мазали дюжиной кремов. Пообщавшись с ними, он понял, что женщина – это производство, в прямом смысле слова, и что красивая женщина – это не внешность, а поведение. Он совсем не помнил лиц. Господи, еще пару лет назад он бы пел на эту тему как соловей, но мужчина в нем умер первым, и ему было невыносимо скучно разглагольствовать о блюде, которое больше уже никогда не будет дано попробовать.
– Надо сказать, – начал он финальную часть, придавая как можно больше торжественности произносимым словам, – что ты была единственной женщиной, которая меня знала как облупленного. И почему ты меня тогда выставила из-за какой-то очередной фройляйн, я не понимаю. Ты же всегда знала, что я гуляю, как кот, и тебе это даже нравилось во мне. Ты прекрасно понимала, что путешествие – мой способ жизни, любое путешествие – в мир женщин, в книги, в погоду. Ты ведь и сама научилась от меня быть такой, бродяче-свободно-счастливой, я же заразил тебя этим своим способом быть, и вдруг…
– За это я всегда буду благодарна тебе, Ласточка, – сказала Марта и подошла к нему. Он лежал и потому, протянув руки, смог обнять только ее живот, ее теплый живот. – Но сейчас мне пора идти. Завтра придет сиделка, я выбрала тебе лучшую из Франсуаз, и она побудет с тобой до моего возвращения.
Он крепко сжал руки. Он обнимал ее живот из последних оставшихся в нем сил.
– Будь умницей, и до встречи, – сказала Марта.
В ее голосе что-то скрипнуло.
В ее взгляде тоже что-то скрипнуло.