Двадцатый век. Изгнанники
Шрифт:
Пусть тебя не удивляют подобные ночные прогулки: колючая проволока по периметру лагеря была достаточно далеко от скал, ограничивая с сибирской щедростью достаточно большое пространство, в границах которого зэки пользовались относительной свободой передвижения. Разумеется, так было не везде — в некоторых лагерях царил куда более суровый режим, почти каторжный (в зависимости от действительных или мнимых преступлений), но, как я уже говорил, каждый видит свою часть истины сквозь замочную скважину собственных переживаний. Поэтому упомянутые воспоминания и суждения о советских лагерях так разнообразны, а порой — и противоречивы, что естественно для страны, в которой более всеобъемлющим, чем сталинская Конституция, был Закон стихийного движения частиц, создающих спасительный хаос (сформулированный в середине XX века режиссером Марком Семеновичем Лебедевым).
Наша жизнь была одной бесконечной ослепительно-серебряной ночью, без событий и знаков, которые отделяли бы один отрезок лагерного бытия от другого, кроме утреннего звона в рельсу и повторяющихся однообразных долгих переходов на работы с немцами, живущими в лагере в четырех отдельных зданиях, по триста человек в каждом, и обратно в лагерь.
Когда наступила бурная северная весна, и талая вода превратила тайгу в безбрежное болото, нас с пятьюстами немцами перевели на временный летний бивак, так называемую «командировку»: на просторную поляну с тридцатью дощатыми бараками и походной кухней. Это намного сократило наш путь к месту лесоповала, где круглосуточно рычали и дымили дизельные трактора, грузовики и тягачи — если понятие «круглосуточно» применимо к одной-единственной многомесячной сияющей белой ночи.
Работа наша была терпимой в сравнении с нетерпимыми облаками мельчайшей мошкары, известной под названием гнуса и комаров чудовищного размера. Чтоб ты понял, что представляет собой этот специфический круг ада, расскажу, как мы стали свидетелями панического бегства несметных стад северных оленей от преследовавших их плотных туч комаров — бегства все дальше и дальше на север, к холоду. Бедные олени дни кряду не имели возможности попастись, хоть вокруг зеленела свежая растительность, не могли передохнуть, прервав свой бег — они все бежали, стремясь погрузиться в ледяную речную воду, нырнуть в густую болотную тину. И если какая-нибудь несчастная самка, от которой оставались лишь кожа да кости, обессилев, замедляла свой бег, на нее тут же нападали комары, облепив гудящим облаком. Затем на наших глазах у бедного животного подгибались передние ноги, словно оно падало на колени, прося пощады — но уж какая тут пощада! — Очень скоро полностью обескровленное животное замертво валилось на влажный мох. Ну, а дальше за дело брались крупные хищные сибирские муравьи.
Наше положение было отчасти легче: голубой дизельный дым, смешиваясь с дымом множества костров, стелился над лагерем, мешая нам дышать, но и, слава Богу, немного отгоняя комаров.
Так же, как и в зимнем лагере, здесь, в «командировке», определенный ритм в нашу жизнь вносили «колокола Святого Петра» и короткая обеденная передышка с черпаком неизменной каши, редко — с какой-нибудь костью, мясо с которой уходило в котел роты вохровцев.
По документам они числились свободными людьми, эта военизированная охрана — но и это было одним из великих сибирских заблуждений, северная «фата моргана». Потому что надзиратели любой городской тюрьмы — в Москве или, скажем, в Рио-де-Жанейро, после дежурства могут пройтись городскими улицами и даже поесть мороженого. Здесь, на 80-й параллели, понятия «по ту» и «по эту» сторону колючей проволоки были такими же условными и иллюзорными, как понятия «день» и «ночь». Ведь что было там, в свободном мире, за проволокой, если не тысячи километров тундры, диких скалистых хребтов и бесконечных болот, тайга и снова хребты, и снова болота? И что отличало зэка от вохровца, кроме права последнего смотаться в ближайшее, совершенно спившееся селение якутов, чукчей, ненцев и других эскимосов, нажраться самогона, который тайно гнали из всякой гадости вроде гнилой картошки и, как поговаривали, — из передовиц «Правды» для поднятия градуса. И если там, в местной сельпо-распивочной в деревянном домишке из неошкуренных сосновых бревен, в смрадном чаду махорки сидела какая-нибудь такая же пьяная вохровка из соседнего женского лагеря, то в обозримом будущем можно было ожидать появления на свет нового советского человечка. Ему предстояло расти и взрослеть, изучая политграмоту подобно многим таким же человечкам, рядом с родителями-алкоголиками, на свободной болотистой территории между двумя лагерями, заросшей красной клюквой летом и непроходимой зимой, когда даже привыкшие ко всему коротконогие северные олени, загнанные оленеводами на зимовку в огороженные пространства, жмутся друг к другу, чтобы согреться собственным дыханием.
Но вот искрящееся серебряное великолепие белой полярной ночи начинает меркнуть, короткие летом тени постепенно удлиняются. С первым снегом нас возвращают «с командировки» в лагерь — незаметно приходит пора Черного солнца, когда северная Сибирь надолго погружается в кромешный мрак.
Наступило 24 декабря. В эту ночь католический и протестантский мир встречает Рождество. И поскольку в православной России это событие празднуют в ночь на 7-е января, и на милость начальства рассчитывать не приходилось, тем более, что и русское Рождество не было официальным праздником, ко всеобщей радости (я усмотрел в этом перст Божий) прозвучала весть о том, что термометр у входа в комендатуру показывает минус 43 градуса! Это значило, что завтра нас на работу не погонят, и что праздник, фактически касавшийся только немецких военнопленных, прибалтов и западных украинцев, объявлен самой природой. Потому что, согласно распорядку, на работу выгоняли только при температуре до 40 градусов.
— У нас так, — разъяснил мне Семеныч, взявший надо мной шефство и продолжавший посвящать меня в тайны лагерного бытия, — и не только здесь, по всей стране. Нормальная жизнь протекает в диапазоне между минус 40 и плюс 40 градусов.
— А где тут плюс 40? В Каракумах?
Семеныч ошарашено уставился на меня:
— При чем тут пустыня? Я имею в виду советский стандарт градусов водки!
Мог ли я знать, что это был наш последний разговор?! Потому что, когда в тот вечер ударили в рельсу, этот звук действительно стал для Семеныча колокольным звоном Святого Петра. Врач, деликатный грустный армянин, Робер Бояджян, зэк, как и мы, установил обширный инфаркт. Таков был конец этого влюбленного наивного киношника, попытавшегося перепрыгнуть через Кремлевскую стену!
— И что теперь? — в смятении спросил я врача.
— Мы все сделаем сами, ты в этом деле новичок.
Тело Семеныча засунули в его собственный матрас из мешковины, предварительно вытряхнув из него солому. На улице, на 43-градусном морозе, оно быстро окоченело, и мы, шестеро зэков, под конвоем одного вохровца, понесли его на плечах за колючую проволоку, на лагерное кладбище.
Пришлось несколько часов жечь костры, чтобы немного оттаяла замерзшая до гранитной твердости земля. Все мы молча зябко жались к костру, рядом с лежащим на земле телом Человека, который Делал Фильмы. Наконец, нам удалось выдолбить неглубокую яму и положить в нее окоченевшее тело. Поверх могилы мы насыпали камни, чтоб хищники его не вырыли. Все сняли ушанки, и ледяной ветер, как кипятком, обжег наши уши.
— Прощай, Семеныч! Будь счастлив хоть там! — вот и вся надгробная речь доктора Робера, прозвучавшая с сильным иностранным акцентом. Вохровец, молодой солдатик, шепнул мне на ухо:
— Покойник — это Марк Лебедев, кинорежиссер?
— Да, он.
— Я смотрел его фильмы. Хорошие, веселые такие.
— Да, хорошие и веселые.
Парень снял свою форменную ушанку со звездочкой и перекрестился. За это исключали из комсомола, а в МВД — сурово наказывали.
На обратном пути в лагерь через кладбище огонь наших сосновых факелов освещал могилы, заваленные камнями, порой — с грубо сколоченными крестами или с красными жестяными звездами на конусе, выкрашенными той же краской, какой мы метили срубленные бревна. Мелькнули и исчезли в плотном мраке шестиугольные звезды Давида и даже мусульманский полумесяц. «С Интернационалом воспрянет род людской…»
Прежде, чем войти в освещенные лагерные ворота, мы загасили факелы в сугробах. Воздух, насыщенный ледяными кристаллами, образовывал вокруг электрических лампочек плотное сияние всех цветов радуги, а перед немецкими бараками стояла рождественская елочка, украшенная несколькими свечами — местное население делало их из китового жира.
Наступило Рождество 1946 года.
Наконец я увидел северное сияние! Трудно оторвать зачарованный взор от этого чуда природы: по небу струятся, сплетаясь и расплетаясь, жгуты неземного мерцания, складываются в причудливые формы — то они напоминают пестрые крылья экзотической птицы, то раскрываются пышными павлиньими хвостами, а то, опав, ползут, подобно многоцветной змее, низко над линией горизонта. Я слышал тихие звуки арфы, но не был уверен, с небес ли лилась эта музыка или это трепетала моя душа?
Я сидел на гладкой черной скале над умолкшим, скованным льдом океаном, и в ее блестящей поверхности смутно отражалось сияние.
Трепет души, сказал я? Нет, спасибо — слишком уж поэтично. Это был скорее плач, потому что одиночество сжимало мне горло, душило своими ледяными пальцами: все дорогие мне люди уходили из моей жизни, один за другим — а зачем я, болван, цеплялся зубами и ногтями за это сраное, бессмысленное, бездуховное существование, впивался в него, как клещ? Где сейчас мой добрый раввин Шмуэль бен Давид? Он, наверно, помог бы мне разгадать суть, тайные послания, сокрытый высший смысл Природы, создавшей жизнь, но забывшей объяснить нам способ ее употребления.
Я и не заметил, как по щекам у меня покатились слезы. Правда, они успевали стечь всего на несколько миллиметров и сразу же замерзали, образуя на щеках ледяную корку. И тут произошло чудо: вдруг из сияния — сама сотканная из яркого света — появляется Сара. Я крепко жмурюсь, снова открываю глаза — да, это она, моя Сара. Она не сводит с меня своих широко распахнутых серо-зеленых очей, в которых отражаются небесные сполохи, идет ко мне — босая — по замерзшей океанской глади. И вот Сара уже совсем близко, она склоняется, целует меня в лоб и шепчет: