Двадцатый век. Изгнанники
Шрифт:
— Бедный мой, милый мой Изя! Тебе холодно?
— Да, — отвечаю я, — очень.
Она расплетает косу, кутает меня своими волосами. И в тот же миг меня заливает блаженное тепло. Сара присаживается, кладет мою голову себе на колени и баюкает, ласкает меня как ребенка, покачиваясь в такт с небесной музыкой. Меня охватывает сладостное блаженство, забвение приходит ко мне в объятиях Сары…
Но тут она вдруг грубо трясет меня за плечо и рявкает мужским голосом:
— А ну-ка, просыпайся! Давай-давай, проснись!
Я с трудом разлепил ресницы и в слепящем свете поднесенного к самому моему носу керосинового железнодорожного фонаря разглядел силуэты троих склонившихся надо мной мужиков. Доктор Робер Бояджян растирал мне уши снегом.
Потом я лежал в медпункте на старой кушетке с вылезшими пружинами. Врач сказал:
— Тебе сильно повезло, товарищ! Ты чуть не остался без ушей и без носа. Ты знаешь, сколько сегодня на улице? Минус 52! Нашел время для прогулок!
— Мне снилось тепло… — виновато пробормотал я.
— Тепло тебе как раз не приснилось: солдаты вышли отлить, один из них в тебя и угодил… потом присмотрелся: а на земле человек. Так что ты уж его извини, если что!
И армянин рассмеялся. Он не знал, что сейчас поливает, как тот солдатик, мой самый красивый сон.
Пока я отхлебываю горячий чай из алюминиевой кружки, которую сунул мне в руки доктор, позволь мне в двух словах рассказать тебе об этом незаметном человеке с постоянно грустным — даже когда он смеялся — лицом паяца.
Он, этот Робер, родился в Париже. Да, да, именно в том самом Париже, а не в Колодяче, представляешь? Его родители, состоятельные люди, в свое время бежали от резни в Турции и открыли в Париже свой ювелирный магазин или что-то в этом роде. Но к Франции старики так и не привыкли, все мечтали вернуться и умереть в своей Армении, в Ереване. И пока молодой Робер, несмотря на немецкую оккупацию, заканчивал медицинский факультет Сорбонны, далеко от Сены, на берегах Волги шла решающая Сталинградская битва. На волне всеобщего восторга перед подвигом советского народа, старик Бояджян распродал все свое движимое и недвижимое имущество и тайными путями, с помощью своих партнеров по торговле бриллиантами, через Швецию добрался со всей своей семьей до Еревана, почти к подножию священного для армян Арарата (возвышающегося на турецкой территории).
Там, в Ереване, городе-мечте из розового туфа, старик пожертвовал все свои средства на танк, на броне которого было написано «Арарат», а его сын поступил на работу в ереванскую городскую больницу. Танк «Арарат» с тяжелыми боями дошел до Александерплац в Берлине, а сын Робер за легкомысленные рассуждения о свободе и демократии оказался на Колыме, в лагере напротив Медвежьих островов.
Вот, пожалуй, и все — простые случаи не нуждаются в сложных объяснениях.
Марк Лебедев, наш покойный Семеныч, учил меня не искать смысла в бессмыслице и логики в стихийном движении частиц, поэтому я не стану обременять тебя, читатель, жалкими попытками объяснить, то, чего никогда не мог понять я сам: почему при наличии стольких лагерей, разбросанных по всей нашей великой стране, тысяча немцев-военнопленных и немалая группа нас, других, была переброшена с Колымы на юг. Понятие «юг» вряд ли тебе что-то подскажет, пока я не опишу наш головокружительный маршрут, занявший у нас почти целый месяц. Путешествие началось с проржавевшего грузового судна «Северная звезда», до отказа набитого лагерниками и вохровцами. Эта звезда доставила нас на мыс Диксон, затем по Енисею на буксире, тянувшем против течения три под завязку переполненных баржи, нас привезли в Красноярск, где погрузили на поезд, который доставил нас через Барнаул в Акмолинск Казахской ССР. И если ты еще чего-то не понял, читатель, давай, спрашивай!
Немцы не теряли бодрости духа, распевая песни, — среди них прошел слух, что их возвращают на родину. А вот нам было не до песен — мы узнали, что под Карагандой расположены бокситовые рудники. К твоему сведению, бокситы — это алюминий, который, в свою очередь, означает не только самолетную, но и другую, еще более звездную промышленность. И чтоб тебе стало окончательно ясно, куда мы попали, я тебе намекну — гораздо позже мир узнает о Семипалатинске и Байконуре — первый еще в мое время стал ядерным полигоном, а второй положил начало космической эре.
И здесь, на очередной лагерной пересылке, в людском столпотворении, среди криков и хаоса, мы буквально столкнулись (ты уже догадался?) с моим добрым ребе, с милым моим Шмуэлем бен Давидом! И снова плакали, и снова целовались, не в силах поверить, что мы, две затерянные в пространстве пылинки, во второй раз встретились, что наши лагерные пути во второй раз пересеклись — однажды в Оберпфальце, в далекой Германии, а сейчас в произвольно взятой точке бесконечной Азии, у черта на куличках в Казахстане!
Мы сидели на выжженной степной земле и не могли насмотреться друг на друга.
— За что тебя? — спросил я.
— За связь с Эстер Кац.
— Неужели они вспомнили об этом только сейчас?
Он в ответ лишь грустно усмехнулся:
— Господни мельницы мелят медленно… Бог с ним, расскажи, как там на Севере?
— А что толку? На Севере, как на Юге. И как на Западе. И, может, как на Востоке. Впрочем, о Востоке не знаю — в китайском лагере я еще не сидел.
Ребе помолчал, закурил советскую папиросу «Беломорканал»…
— Ты научился курить?
— Нет, — ответил я.
— А чему ты научился?
— Не искать смысла в бессмыслице.
— Значит, ничему. Потому что все имеет смысл. Все дороги куда-то ведут, но нам не всегда дано знать, куда именно.
— А я и не хочу знать. Я уже поставил на всем точку.
— Такая точка дала начало нашей Вселенной. Человечество всегда ставило точку в конце пройденного пути, но за ней всегда следовало новое начало.
— Шнат шмитта?
— Да, все сначала. Но я позволю себе поспорить со своим любимым Екклесиастом: на этот раз того, что будет, еще не было. А того, что было — не будет. Все будет по-новому — иначе какой смысл?
— Я ведь об этом и спрашиваю, ребе: а есть ли вообще смысл?
— Конечно. Смысл — он в пути к той точке. Следующее предложение напишут другие — те, кто придут после нас. Хорошо, если они сохранят нашу веру, но они не имеют права повторять наши заблуждения.
Я молча посмотрел на него и ничего не ответил, вспомнив Семеныча: раввины по презумпции люди верующие.
Утром мы расцеловались на прощание — когда его колонна под конным конвоем уже выползала на пыльную степную дорогу. Я смотрел ему вслед — постаревшему, согбенному, придавленному к земле неподъемной тоской. И плакал.
Колонна таяла в пыли, но ребе ни разу не оглянулся — может, он тоже плакал и не хотел, чтоб я это понял. Что-то подсказывало мне, что больше мы не увидимся. Больше никогда. Предчувствие? Ведь тогда я не мог знать, что отсюда начинался его долгий путь на строительство Норильского комбината в Норильлаг — на еще одну «комсомольскую» стройку времен царствования «бессмертного» вождя.
Этот бессмертный вождь, как ты знаешь, умер 5 марта 1953 года, но это не стало той точкой, о которой мечтал ребе — всего лишь запятой. Потому что, когда стихла скорбь по поводу этой невосполнимой утраты, и люди немного пришли в себя, на собрании в Бердичеве один сторонник нового начала заявил:
— Теперь, товарищи, мы уже уверенно можем сказать, что совсем скоро мы будем жить лучше!
— А мы? — спросил дурачок Мендель.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ АПОКАЛИПСИСА, ИЛИ ОТКРОВЕНИЕ
Все это, брат мой, случилось так давно, словно никогда и не происходило. А, может, и действительно не происходило — кто знает, что в нашей жизни сон, а что — действительность, раз сама жизнь — это мимолетное видение, мираж в пустыне и суета сует?
Я снова живу в Вене, прекрасной мечте всей моей жизни. Я уже пожилой человек и, позволь уточнить, относительно состоятельный, если это имеет значение. Ведь можно ли насытить душу приобретенным, если она страдает о невосполнимо утерянном?