Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Двадцатый век. Изгнанники
Шрифт:

Мы с Аракси, взявшись за руки, испуганно смотрели на все это широко раскрыв глаза, не понимая, что же на самом деле случилось на сегодняшнем уроке природоведения. За спиной полоскались на ветру знамена, с портрета по-доброму смотрел на нас вождь и учитель всего прогрессивного человечества товарищ Сталин, на мгновение вынув трубку изо рта, словно собираясь сказать нам что-то очень приятное…

27

Моросит мелкий дождик, дымятся подожженные кучки осенней листвы, расстилая над могилами синеватый дым.

Мы с Аракси бредем по пловдивскому кладбищу. Она подняла воротник пальто и зябко засунула руки глубоко в карманы. Кое-где мелькает одинокий женский силуэт, склонившийся над чьей-то могилой, да дорогу нам пересекает процессия со священником, бормочущим себе под нос то ли молитву, то ли проклятия собачьей погоде.

Мы не произносим ни слова.

Кресты на православных аллеях чередуются с пирамидками с красной пятиконечной звездой, потом идет католическое кладбище со склоненными мраморными ангелами и плакучими ивами.

А вот и сефардское, где упокоились разные там Бехары, Севильи и Толедо. Их предки преодолели долгий путь в стремлении убежать как можно дальше от насильно навязываемого им христианства, пройдя через испанские и османские периоды своего бытия, чтобы в конце концов лечь в землю рядом со своими соседями-христианами.

Останавливаемся у могилы моего Гуляки. Овальный фарфоровый портрет сделан с той коллективной фотографии, где дед сидит чуть впереди трех духовных лиц, как Наполеон со своими верными генералами, но тут генералов нет, они отрезаны. Нет ни лебедей, ни трактиров, ни неистового Мануша Алиева с его кларнетом, ни вдовы Зульфии. Нет и моей бабушки Мазаль, она лежит в красноватой земле Израиля. Поэтому я не люблю бывать на кладбищах — там нет самого важного, самого существенного. Даже смерти там нет, поскольку смерть — это обратная сторона жизни, и ей нечего делать среди тех, кто давно эту жизнь покинул!

— Твой дедушка был замечательным человеком. Помню, какие страсти клокотали у него в груди!

— Да. Так и Мануш сказал на прощание: «Ты — большой человек, Аврам!»

— А твои родители? Где их могила?

— Никто не знает. После войны хоронили горы партизанских костей в братских могилах, там же, где их убили. Я туда не ходил, потому что никто не мог определенно сказать, где останки моих родителей.

Поднимаю с земли камешек и осторожно кладу его на полочку с фарфоровым портретом деда. Тут и там на соседних, поросших травой, неухоженных еврейских могилах лежит одинокий камень, а иногда — целый холмик из простого гравия…

— Зачем это? — спрашивает Аракси.

— По давней еврейской традиции. В пустыне нет цветов. Но дуют ветры, которые сдувают с могилы песок. Камешки кладут затем, чтобы не был унесен песок, да и воспоминание тоже…

Тогда и Аракси нагибается, берет камешек и кладет его на могилу в память о деде Гуляке.

Потом мы идем к армянским аллеям.

Вот и они, на таком же фарфоровом портретике, — несравненная мадам Мари Вартанян и господин Вартанян, в той белой панаме, в какой запомнили его и в нашем квартале Среднее Кладбище, и там, наверху, у армян. По-видимому, это одна из праздничных фотографий Костаса Пападопулоса, потому что на портрете оба весело смеются, радуясь жизни.

— Фотография врет, — говорит Аракси. — Здесь похоронена только мама.

— А твой отец?

— Об этом в другой раз, не здесь. Сейчас давай помолчим.

Немного позже, когда молчание становится гнетущим, сконфуженно говорю:

— Как не догадались взять цветы…

— Да все это лишнее! Не люблю кладбищ! Может, я — плохая дочь, но не люблю сюда приходить! Пошли.

Мы уходим. Нам больше не нужны уроки природоведения, теперь мы уже многое знаем как о мертвой природе, так и о живой, — той самой, с ядовитой косточкой в душе, с ароматом горького миндаля.

Молчат православные, католические, еврейские, армянские, мусульманские могилы. Мир между живыми так и не наступил, мертвые — они мудрее.

С горки тлеющих осенних листьев ветер срывает сизый дымок — будто танцуют голубоватые духи.

Дождь продолжает моросить, мы идем, постепенно растворяясь в сером тумане.

28

Вернувшись с кладбища, заходим к Костаки Пападопулосу. Так пожелала Аракси. Сейчас она пьет чай, обхватив чашку руками. Над нашими головами раскачивается обгоревший картонный абажур, то удлиняя, то съеживая тени. Водрузив на кончик носа очки, Костаки разматывает скрученную спиралью фотопленку, из тех, давнишних, которых называли «шесть на девять», и смотрит на свет, стараясь разгадать, что там запечатлено.

— Вот он, первый кооператив. Вот вы с учителем Стойчевым, а это духовой оркестр. Да-да, вот оно! Распашка турецкого кладбища. Большой это был грех, Берто-джан, большой. С мертвыми не воюют!

— Воюют, — замечаю, — и будут воевать. Но побежденными всегда почему-то оказываются живые.

Аракси молча пьет чай, пьет и сквозь пар наблюдает за нами.

— Ну ладно, финита ля комедия!

Костаки кладет скрученную спиралью фотопленку «шесть на девять» в пепельницу перед собой и, пока мы сообразим, что он собирается сделать, чиркает спичкой и поджигает ее. Целлулоид быстро сгорает, исторгая шипящее, дымное и вонючее пламя.

— Зачем ты это сделал? — спрашиваю.

Есть вещи, джан, которые лучше не помнить. Пусть все быльем порастет.

29

Стояла глубокая ночь, но где-то зловеще бухали барабаны! Бум! Бум-бум! Бум!

Я испуганно приподнялся на кровати и увидел бабушку и деда, которые стояли у открытого окна, тревожно всматриваясь в темноту. Бабушка Мазаль была в одной ночной рубашке, седые длинные до пояса волосы были распущены. Дед был в исподней рубахе, в брюках и тапочках.

Я босиком прошлепал по комнате, подошел к окну и влез на стул, чтобы мне тоже было видно. Однако ничего не увидел: на дворе стояла непроглядная темень. Дед, не поворачивая головы, молча обнял меня за плечи.

— Что это, деда?

— Рамадан Байрам. Большой праздник для турок. Весь день они ничего не ели, сейчас сядут к столу. Поэтому бьют в барабаны — знак, что уже пора кушать.

Я прошептал:

— Мне страшно!

— Мне тоже, — сказал дед. — Не нравятся они мне. Шепчутся по углам. Видно, что-то задумали.

— Сегодня я встретила сапожника Исмета, — сказала бабушка по-еврейски. Между собой мы так и разговаривали: я и дед по-болгарски, она — по-еврейски. — Он был каким-то мрачным, озабоченным. Заколачивал досками дверь мастерской. Я спросила, что он делает, так он даже не ответил — забивает себе, и забивает. А может, из-за того, что рот его был полон гвоздей.

— Дура! Неважно чем полон рот, важно, чем наполнена голова! — И Гуляка повторил:

— Не нравится мне все это, что-то они задумали…

Я снова выглянул наружу и заметил, что тут и там в соседних домах, из наших, еврейских, стали зажигаться окна и из них выглядывали встревоженные люди.

Бум! Бум-бум! Бум…

30

Тусклый серый осенний день.

Площадь перед старой турецкой баней запружена телегами, на них — турки и турчанки с детьми, старухами, огромными баулами, тюками из пестрых домотканых дорожек, разобранными кроватями, столами, подносами, медными жаровнями. Испуганно ревет осел, где-то одиноко и грустно завывает зурна…

Поделиться с друзьями: