Дьявол во плоти
Шрифт:
Теперь Марта была для меня не только больше всего любимой (больше — отнюдь не означает лучше), она заменяла мне всё. Я не только не сожалел о своих друзьях, напротив, я их опасался, зная, что они, сбивая нас с нашего пути, будут считать, что оказывают добрую услугу. К счастью, друзья всегда считают наших любовниц несносными и недостойными нас. В этом наше единственное спасение. Если бы дело обстояло иначе, они бы первыми их у нас отняли.
Моего отца, наконец, проняло — он испугался. Но, поскольку раньше во всех стычках со своими сестрой и с женой он принимал мою сторону, то и сейчас не хотел, чтобы дело выглядело так, будто он от меня отступается. Поэтому, ничего им не говоря, он втихомолку насмехался над ними. Но наедине со мной заявил, что готов на все пойти, чтобы разлучить нас с Мартой. Он поставит в известность ее родителей, ее мужа… На следующий день он опять оставлял меня в покое.
Я догадывался о его слабости. Я даже пользовался ею. Осмеливался отвечать. Я огорчал его в том же смысле, что и мать с теткой, упрекая за то, что он слишком поздно решился употребить свой авторитет. Разве не сам он хотел, чтобы мы познакомились с Мартой? В свою очередь и он корил себя за это. В доме витало предчувствие беды. Что за пример для моих братьев! Отец уже предвидел, что однажды не сможет ничего им возразить, когда они станут оправдывать собственное непослушание, ссылаясь на мое.
До этого он еще верил, что речь идет просто об увлечении, интрижке, но моя мать снова перехватила пашу переписку. Торжествуя, она принесла эти вещественные доказательства на его суд. Марта писала о нашем совместном будущем и о нашем ребенке!
Мать считала меня слишком маленьким, чтобы поверить, будто обязана мне внуком или внучкой. Ей казалось невозможным сделаться бабушкой в ее возрасте. Собственно, это и было для нее самым веским доказательством, что ребенок — никак не мой.
Порядочность вполне может сочетаться с самыми низменными чувствами. Моя мать, при всей своей глубокой порядочности, не была способна уразуметь, как могла какая-то женщина решиться изменить своему мужу. Уже этот поступок сам по себе представлял для нее такое распутство, что ни о какой любви и речи идти не могло. То, что я был любовником Марты, для моей матери означало, что она наверняка имела и других. Отец-то знал, насколько ложным может быть подобное рассуждение, но он тоже пользовался им, чтобы заронить сомнения в мою душу и принизить Марту в моих глазах. Он намекал мне, что я, дескать, был единственным, кто об этом «не знал». Я отвечал, что на нее клевещут из-за ее любви ко мне. Отец, не желая, чтобы я обратил себе на пользу эти слухи, уверял меня, что они предшествовали не только нашей связи, но даже ее браку.
Сохраняя таким образом пристойный фасад нашего дома, он вдруг терял всякую выдержку, стоило мне там не появиться несколько ночей подряд, и отправлял к Марте горничную с запиской, адресованной мне, приказывая немедля вернуться, иначе мол, он заявит о моем бегстве в префектуру полиции и подаст в суд на г-жу Лакомб за растление несовершеннолетних.
Марта, соблюдая приличия, принимала удивленный вид, отвечая горничной, что передаст мне записку при первой же возможности, как только я появлюсь. Некоторое время спустя я возвращался вслед за горничной, проклиная свой возраст, мешающий мне располагать самим собой. Дома ни отец, ни мать рта не открывали. Я рылся в Кодексе, не находя статей закона, касающихся несовершеннолетних. И я с замечательной беззаботностью отказывался верить, что мое поведение способно привести меня в исправительный дом. Наконец, истрепав понапрасну Кодекс, я принялся за Большой Словарь Ларусса, где раз десять перечитал статью «Несовершеннолетие», так и не обнаружив ничего такого, что касалось бы нас с Мартой.
На следующий день отец опять оставлял меня в покое.
Для тех, кто стал бы искать причины столь странного поведения, я резюмирую его в трех строчках: сначала он позволял мне поступать по моему усмотрению; потом начинал этого стыдиться, угрожал, злясь больше на себя самого, чем на меня; и, наконец, опять устыдившись, теперь уже за свой гнев, снова отпускал поводья.
Г-жу Гранжье по возвращении насторожили коварные вопросы соседей. Притворяясь, будто верят, что я брат Жака, они поведали ей о нашем совместном житье. А поскольку и Марта не могла удержаться, чтобы не упомянуть мое имя или не сообщить, что я сказал и сделал по тому или иному поводу, у ее матери недолго оставались сомнения насчет личности этого самого брата.
Но она еще извиняла Марту, считая, что ребенок (отцом которого она безусловно считала Жака) положит конец этому безрассудству. Г-ну Гранжье она ничего не рассказала, опасаясь скандала. Но отнесла эту скрытность на счет своего душевного величия, которое склоняло ее к тому, чтобы предупредить Марту, дабы та, в свою очередь, была ей признательна. Она без конца изводила свою дочь, лишь бы доказать, что ей все известно, говорила намеками, да так неуклюже, что даже г-н Гранжье наедине с супругой умолял ее поберечь их невинную бедняжку-дочь, чтобы эти бесконечные домыслы не заморочили ей, наконец, голову. На что г-жа Гранжье отвечала иногда простой улыбкой, но так, чтобы дать понять своему мужу, будто их дочь во всем ей призналась.
Такое ее поведение (как и поведение во время первого отпуска Жака) склоняет меня к мысли, что если г-жа Гранжье и не одобряла полностью свою дочь, то единственно лишь ради удовольствия опровергнуть и своего мужа, и своего зятя, а самой оказаться правой в любом случае. В сущности, г-жа Гранжье даже восхищалась Мартой за то, что та обманула своего мужа, на что сама она никогда не могла решиться — то ли из щепетильности, то ли просто из-за того, что случай не подвернулся. Ее дочь как бы отомстила за нее, будучи непонятой, считала она. Она лишь сердилась на нее (в силу своего простоватого идеализма) за то, что она полюбила такого юнца, как я, способного еще меньше, чем кто бы то ни было, понять «женскую утонченность».
Лакомбы, которых Марта навещала все реже и реже, не могли что-либо заподозрить, проживая в Париже. Просто Марта казалась им все более странной, и все меньше нравилась. Их беспокоило будущее. Они задавались вопросом: что станет с этой парой через несколько лет. Все матери на свете ничего так страстно не желают для своих сыновей, как вступления в брак, но никогда не одобряют жен, которых те выбрали. Вот и мать Жака жаловалась на сына за то, что тот выбрал такую жену. Что касается Жаковой сестры, м-ль Лакомб, то ее злословие находило главный довод в том, что Марта, якобы, хранила тайну некоей идиллии, зашедшей достаточно далеко в то лето, когда они с Жаком только познакомились на море. Эта сестрица предрекала самое мрачное будущее, утверждая, что Марта наверняка изменит Жаку, если уже не сделала этого. Злопыхательство жены и дочери вынуждали порой г-на Лакомба, человека порядочного и любившего Марту, выходить из-за стола. Тогда мать и дочь обменивались многозначительными взглядами. Взгляд г-жи Лакомб означал: «Вот, сама видишь, как женщины такого сорта умеют привораживать мужчин». А взгляд м-ль Лакомб: «Именно потому, что я не какая-нибудь там Марта, мне и не удается выйти замуж». В действительности же эта несчастная под тем предлогом, что, мол, «другие времена, другие нравы» и что, мол, браки нынче не заключаются по старинке, заставляла сбегать своих вероятных мужей именно благодаря своей излишней сговорчивости. Ее виды на очередное замужество длились ровно столько, сколько длится курортный сезон. Молодые люди обещали, что как только окажутся в Париже, тотчас же зайдут просить ее руки, но больше не подавали признаков жизни. Главное обвинение этой барышни, которая, похоже, вовсю готовилась остаться старой девой, состояло в том, что Марта слишком уж легко нашла себе мужа. И она утешалась тем, что только такой простофиля, как ее братец, мог позволить подцепить себя.
Однако, каковы бы ни были подозрения обоих семейств, никто и не предполагал все же, что ребенок Марты мог иметь другого отца, нежели Жак. Я был этим весьма раздосадован. Случались даже дни, когда я обвинял Марту в трусости, в том, что она еще не сказала всем правду. Склонный видеть у всех ту же слабость, которая была свойственна только мне, я думал, что раз г-жа Гранжье закрывала глаза, слегка коснувшись самого начала драмы, то она сохранит их закрытыми до самого конца.
Гроза приближалась. Мой отец угрожал переслать некоторые письма г-же Гранжье. Я весьма надеялся, что он исполнит свою угрозу. Потом поразмыслил. Наверняка г-жа Гранжье утаит эти письма от своего мужа. Впрочем, оба были заинтересованы, чтобы гроза так и не разразилась. Я задыхался. Я призывал эту грозу. Нужно было, чтобы отец переслал эти письма непосредственно Жаку.
И вот настал тот день — день гнева, — когда он сказал мне, что дело сделано. Я чуть не бросился ему на шею. Наконец-то! Наконец он оказал мне эту долгожданную услугу — сообщил Жаку именно то, что мне было так важно, чтобы он узнал. Я жаловался в душе на своего отца за то, что он поверил, будто моя любовь настолько слаба. К тому же эти письма положат, наконец, предел Жаковым излияниям, его умилению нашим ребенком. Моя горячка мешала мне понять, насколько этот поступок был бы безумен, невозможен. Я начал прозревать лишь на следующий день, когда отец, уже овладев собой, попытался меня успокоить (как ему казалось), признавшись, что это неправда. Такой поступок он счел бы бесчеловечным. Но в чем состоит человечность, и в чем — бесчеловечность?
Я истощал свои нервные силы в трусости, дерзости, истерзанный тысячью противоречий моего возраста, пытаясь справиться с приключением взрослого мужчины.
Любовь лишила меня чувствительности ко всему, что не было Мартой. Мне и в голову не приходило, что мой отец тоже мог страдать. Я обо всем судил так превратно и мелко, что всерьез решил, будто между нами наконец-то объявлена война. И я попирал свой сыновий долг не столько даже из-за любви к Марте, сколько (осмелюсь в этом признаться) из желания причинить ему боль, помучить.