Эдельвейсы растут на скалах
Шрифт:
Я снова дома. Дина готовит обед. Позвала меня на кухню, чтобы посидел рядом. Поминутно подходит и заглядывает в лицо грустными голубыми глазами. Я касаюсь лбом, губами ее шелковистых волос, вдыхаю их запах. Сережа зовет меня, чтобы почитал книжки, а Дина просит сына:
— Пусть папа посидит со мной. Я ведь тоже соскучилась. И ты посиди с нами.
Весь день меня не покидает мысль, что если бы не заболел, то, может, никогда так и не узнал бы, какая она у меня заботливая, ласковая. «А если б это была Надя?» — подумалось вдруг. Мысль, как по клавишам, пробегает по былому. «Поняла, что не смогу жить где-нибудь в глуши. Не выдержала бы…» А что бы она сказала сейчас?
На следующий день Дина начинает примерять на меня весь немудреный мой гардероб. Но все мало, и она огорчается до слез.
— Я думала, после операции похудеешь. Думала, приедешь, наденешь военную форму — и мы пойдем в кино. Мне так нравится, когда ты в военном. А на эти твои запорожские шаровары я уже смотреть спокойно не могу!
Я утешаю ее, говорю, что это пустяки, я еще похудею. Главное, что мы снова вместе, и я снова смотрю в ее глаза и прячу лицо в ее ладони. От ее внимания, заботы, от того, что она здесь, со мной, мне так хорошо, что даже болезнь кажется не бедой, а только временной неприятностью. Представляю, какое будет у Дины лицо, когда похудею… Она тогда тоже заплачет. Но это будут совсем другие слезы! Ах, как все-таки чертовски хорошо, когда ты знаешь — чувствуешь всем своим существом! — что у тебя есть вот такой преданный друг! Если я когда-нибудь стану тебе в тягость и ты уйдешь от меня, я не буду на тебя в обиде. Но мне тогда будет очень плохо. Я, наверно, эгоист, но я хочу, чтобы ты всегда оставалась такою, как сейчас. Я готов благодарить треклятую болезнь за то, что она помогла мне увидеть вот такую безбрежную доброту твою.
Через три месяца я, наконец, увидел, что худею. И силы стали прибывать. Теперь я целыми днями хожу именинником. Дина тоже повеселела. Снова в руках у нее все спорится, она, как девчонка, бегает вприпрыжку по квартире, потихоньку напевая и накручивая на палец локон. Давно я не видел ее такой — с тех пор, как лег в больницу.
…Но месяца через два самочувствие ухудшилось. Написал об этом Ариану Павловичу. Пришел вызов. Я снова еду в Москву.
6
Узнаю, что в институте находится и Витя Медынцев — тот самый паренек, к которому мы с Боровичком ходили в послеоперационную.
Разыскал Медынцева. У него, как и у меня, рецидив. Витя еще больше растолстел. Ариан Павлович нацеливается на повторную операцию.
Больница — это, с одной стороны, средоточие страданий человеческих. С другой же — здесь витает дух, способный очищать душу, делать ее чуткой и мягкой. Витя оказался одной из счастливых жертв этого духа: он очень общителен и привязчив, вхож во все палаты, его приходу всегда рады. Он у всех просит книги про любовь и читает их запоем. От больных он перенял многие ремесла: умеет плести авоськи, делать шкатулки из картона, открыток и рентгеновских пленок, плести пояса и галстуки из сутажа, наряжать кукол-голышек принцессами: из лент делает им роскошные декольтированные платья и широкополые шляпы, — и дарит их больным и детям, что приходят навестить папу или маму.
И вдруг он влюбился. В отделение поступила новенькая, ей лет девятнадцать, миниатюрненькая, симпатичная, с маленьким носиком и ямочками на щеках — как большая живая кукла; похожей на куклу делают ее и светлые, вьющиеся колечками волосы, и большие, чуть навыкате, голубые глаза. Витя зачастил в ее палату. Он не умеет прятать свои чувства — он всей чистой душой потянулся к ней. Святая простота! Он с робостью, как к божеству, прикасается к ее плечу, а она судорожно отстраняется. Он же ничего этого не замечает: ласкает ее взглядом, и рука вновь тянется к ней.
Все сочувствуют Вите и жалеют его. Мы решили как-нибудь отвлечь его. Девушку мы не осуждаем: в самом деле, что для нее этот ожиревший до безобразия мальчик? Да к тому же, как выяснилось, она недавно вышла замуж. И мы стали осторожно говорить Вите, что ему не следует туда ходить; была бы она холостая — другое дело. Витя соглашался… и продолжал целыми днями пропадать в ее палате.
А женщины жучили куклу, мол, что, тебя убудет, если приласкаешь мальчишку? Она же, вся в слезах, отвечала, что у нее есть муж, ей нет никакого дела до чьей-то любви, что она видеть не может этот жирный кисель, что по ней мурашки бегают, когда он прикасается… А женщины стыдили ее, говорили, что в больнице все равны: толстые и худые, симпатичные и не очень, что она не знает: может, завтра будет такая же, как Витя, — пусть представит, что у нее увеличилась не щитовидка, а надпочечники. Ему, может, жить осталось месяц-другой, а он так и не узнает ласкового прикосновения женской руки, доброго взгляда, не услышит в милом голосе нежной нотки. Ведь у него такая же душа, как у всех, а может, и лучше, чем у них, да и у нее тоже. Этим она не изменит мужу, и душа ее убытка не понесет, если приласкает того, кого судьба глухой стеной отгородила от всех человеческих радостей…
Победили женщины. Девушка сумела перебороть неприязнь: шутила с Витей, ерошила волосы, от чего Витя совсем потерял голову и всякое чувство меры: льнул к ней, клал голову на колени. Она все это стоически переносила. Но когда он попытался поцеловать — окатила таким взглядом, что он больше не осмеливался на подобную вольность.
А тут вскоре ее прооперировали. Теперь Витя не отходил от нее, преданней и опытней сиделки ей было бы не сыскать — он знал все тонкости ухода за послеоперационными (как, впрочем, каждый, кто долго скитался по больницам).
Эти восемь дней, пока ее не выписали, были самыми счастливыми днями в его жизни. В ней пробудилось к нему теплое чувство, возможно, это было чувство благодарности за преданность, за его заботу. Она смотрела на него грустными сестринскими глазами, клала ручку с ухоженными ногтями на его руку, и тепло ее ладони согревало безгрешное мальчишечье сердце; нежно касалась его щек, и у обоих в глазах блестели слезы: у нее — от сострадания, у него — от счастья…
А у меня снова обострилось чувство косвенной вины перед Диной… Медынцева ждет повторная операция. Значит, и мне этого не миновать… Сколько ж это еще протянется? Из-за меня пропадают лучшие ее годы. Ей хочется в кино, хочется, чтобы я был в военном. А тут в запорожских шароварах. Я уж — ладно. Пока молода, могла бы устроить свою жизнь. А если проболею не один год, да и… Тогда ей очень сложно начинать все сначала.
Мне уже два раза снится один и тот же сон. Будто пробираемся мы с нею меж диких скал, карабкаемся по отвесным утесам. Для страховки мы связаны длинной веревкой. Вдруг из-под моей ноги срывается камень, и я лечу в пропасть. Меня охватывает ужас. Не от мысли, что погиб, а от того, что через мгновение веревка натянется, и я увлеку Дину за собой. Я кричу: «Держись!!», выхватываю нож и успеваю перерезать веревку. И сразу испытываю облегчение — нет, я ликую! Я совсем не думаю о близкой гибели — я испытываю глубочайшее удовлетворение от того, что успел перерезать веревку. Исполнил свой последний долг…
И вот пишу ей письмо. Ох, как трудно писать об этом!..
«…Я все понимаю. Не хочу быть тебе обузой. Ведь понимаю, что стал не тот, что ты выходила не за такого. Если встретишь человека по душе, знай: ты свободна. Я не обижусь. И не хочу, чтобы из-за меня твоя жизнь пошла кувырком.
Но о двух вещах все же тебя попрошу. Пусть все будет честно. Пожалуйста, если уйдешь, то сделай это с достоинством. И если уйдешь к другому, то не создавай преград для моих встреч с Сережкой. Больше ни о чем не прошу…»
Как я не хочу, чтобы Дина когда-нибудь повторила Надю Топоркову! Не хочу, чтобы и она за моей спиной… Но об этом я не напишу. Это она сама должна. Если уж…
Отправил письмо. На душе почему-то очень тревожно. Может, не надо было посылать?.. Поймет ли она правильно?.. Нет, я должен был сказать, что она свободна. Если я нужен ей, она не придаст ему значения. А если стал в тягость, то это письмо поможет избавить ее от лжи. Что угодно, только не ложь!
Ответ пришел необычайно скоро. Кажется, я боюсь распечатывать.