Ефимов кордон
Шрифт:
Лес натомил за лето сонные запахи мха и папоротников, грибов и ягод. Лечь бы тут на теплые лесные перины и лежать, чувствуя, как туманится в голове…
Телега катится перевалисто, кренясь то вправо, то влево. Солнце мигает сквозь хвойную зелень, прямые стволы сосен перехвачены огненно-красными просветами, ни души вокруг… Ефим подхлестнул вожжой с хлынцой бредущего Карька, напомнил ему, явно впавшему в сон на ходу: надо поторапливаться. Хитрый Карько встряхнулся было, но уже через десяток шагов снова едва-едва переступает ногами. В сонном забытьи Ефим следит за стелющейся впереди дорогой, скрип телеги, размеренный, убаюкивающий, опять стал ритмом их общего забытья, а по сторонам только лес, принакрытая ветвями, листьями, хвоей тишина, безмятежность…
Восемь верст в один конец, восемь — в другой. Обратная дорога еще медлительней. И тут уже Ефим вовсе напрасно понукает мерина и вожжой, и своими покриками «рё-рё». Широкоспинный Карько с репьями, сияющими в его свалявшейся гриве, и ухом не ведет, тащится кое-как, и что ему покрики возницы? Он не рысак, чтоб взлягивать… Дуга над ним ровнехонько покачивается, размеренно поскрипывает воз…
У овина их в нетерпении ждет Саня с вилами в руках. Опираясь на вилы, она с трудом взбирается на овсяной скирд, щурясь от солнца, кричит Ефиму: «Давай, давай! Подворачивай!..»
Хитрюга Карько утыкается головой в скирд, стараясь побольше ухватить сухо шелестящего овса.
— Рё! Рё!.. — в досаде кричит Ефим и дергает вожжи. Карько не спешит подчиниться, Ефиму виден яркий белок его косящего глаза. Веревочные вожжи упруго натянулись, не давая мерину спокойно заниматься любимым делом. Карько ждет, когда они немного поослабнут. Ефим слегка отпустил их, лишь на миг, и снова натянул. Видя, что дело его не выгорает, Карько качнулся, сделал несколько необходимых шагов, подкатив воз к овсяному скирду впритирку.
Ефим стал кидать Сане легкие овсяные снопы. Они работают молча, только слышно, как Карько хрупает овес. Звенят, взлетая, снопы, слышно, как на переметах овина переливчатым стоном воркуют голуби. Вдруг что-то спугнуло их, всполошились и, хлопая крылом о крыло, вылетели на волю. Ефим воткнул вилы в воз, долгим взглядом проводил их, полетевших в сторону Крутца.
Перед ним как бы вновь открылась по-августовски мягкая горизна и ложбинность уходящих к северу мест. Небо над ними было в небыстро бегущих облаках, оно ехало куда-то в праздничную вечность и волочило по всхолмленной земле тени облачных колымаг…
Забылся Ефим, еле заметная улыбка на его загорелом лице, он и сам себя почувствовал вдруг не стоящим на возу с вилами в руках, а легко приподнятым над землей какой-то доброй незримой силой… Открывшийся взгляду простор кажется ему неким древним необозримым переменчивым живописным полотном, все тот же художник, который когда-то записал это полотно, нанес на него первые мазки и теперь трудился над ним, трогая его рассеянно-быстрой кистью, продолжая бесконечное дело, творя трезво и широко, но тотчас же меркли те места, где кисть его оставляла лимонные, голубоватые, лиловые, палевые следы, и он без устали метал свою кисть то туда, то сюда, будто отыскивал на своем необозримом полотне место, свободное от колдовства этой переменчивости…
Так все ярко и празднично было среди этого дня, будто всюду на земле настало время гулять людям в легких нарядных одеждах… И Ефим даже увидел перед собой таких счастливо улыбающихся людей из его давней мечты, и он сам улыбался им ответно, глядя куда-то за Крутец, за Зеленино… Тут, именно тут, в этом тихом и красивом краю, осуществиться бы мечте о добром земном всеобщем согласии!.. Поселения тут невелики, вытянулись в цепочку по увалам вдоль Унжи, по ее правому берегу. Все деревни меж собой переродненные. Да и по осеням здесь сбиваются в лесные артели мужики из разных деревень, так что в одной артели встретишь и хаповских, и глебовских, и бурдовских, и шабловских… Никогда тут одна деревня не косилась на другую, все жили в согласии — от леса и Унжи…
— Ефим! Да ты что же этта?! Люди-то вон давно по другому разу уехали, а он стоит, разиня рот!.. — Ефим вздрогнул от этих неожиданных выкрикнутых матерью слов. — Ну и помощнички у нас с отцом! Только дуй да пошел! На ходу спят!..
Ефим оторопело заработал вилами, нахмурив брови. Вот всегда так: едва задумался, едва что-то светлое проглянуло перед тобой, как тут же раздается недобрый окрик…
Даже Карько вдруг перестал жевать в присутствии рассерженной хозяйки…
За делами незаметно подошла осень. В управные года на фролов день в Шаблове гуляют три-четыре дня. Год выдался управный, хоть и худо все уродилось. И рожь, и пшеница, и овес, и ячмень, и горох — все свезено на гумна и сложено в кучи.
После этого праздника, бывало, всегда наступало лучшее время в деревне — светлая, спокойная ранняя осень. Закурятся овины, на гумнах начнется молотьба. Еще до свету, по утрам, со всех сторон будет слышаться перестук цепов, захлопают у бань мялки, и по всей деревне распустится, растащится осенними вихорьками запах теплого льна (его пихают в печи — сушить, чтоб под мялкой лучше отставала костра).
На этот праздник все от старого до малого ходят друг к другу в гости. Он на самом краю осени, и девушкам уже холодно ходить с песнями в кругах на воле, да и дни — коротки, гулянье захватывает и вечернее время.
Накануне праздника закурились бани. Большухи натопили жарко печи. Сначала запахло студнем, потом — пряным и солотенным пивом. Малые дети по избам ждут не дождутся, когда бабушки или матери станут вынимать из печи корчаги и спускать сладкое сусло. Так знакомо все это Ефиму еще по самым ранним его годам! Бывало, бабушка Прасковья вынет из печи корчаги, в которых солод с мякиной варился, поставит к спускальницам — прожелобленным доскам, и Ефим уж тут как тут: ждет, когда она ототкнет деревянные затычки и сусло побежит по желобочкам в кадку и запоет, стекая в нее, на разные голоса, а бабушка скажет: «Слышь, Ефимко, как оно поет, сусло-то?! Послушай-ка: «Я — сусло! Я теку-у-у, я сладенькое сусло!..» А потом бабушка нацедит в деревянный ковшик горячего сусла и поставит на залавок и скажет: «Обожди — остынет!..» И когда сусло поостынет, Ефим пьет его, тягучее, сладкое и теплое.
На празднике Ефим лицом к лицу столкнулся с Марькой. Он ее не сразу и узнал: так она изменилась, совсем уже обабилась. Узнал по глазам, по голосу. Она первая поклонилась ему: «Здравствуй, Ефим Васильевич!..»
— Здравствуй… — Он остановился перед ней в растерянности. — Здравствуй, Ма-марья… Марька… Как живешь?..
— Худо, Ефим Васильевич… — потупясь, ответила она. — Детишек накопили уже четвёро… Бедность…
Он только вздохнул и, кивнув, пошел дальше, у деревенских баб язык — известное дело: тут же растреплют, разнесут, попробуй задержись они друг возле друга лишнюю минуту… Только пробежал по деревне какой-то теплый, душный вихрь, всколыбались ветки на березах и липах, и вроде бы полились вдоль улицы нарядные люди, и чей-то задорный голос под гармонь зачастил нараспев:
Что и Шаблово деревня — Изо всех деревнюшка! Я вовеки не забуду Деревеньку, девушка!..А Ефим в проулок и — вон из деревни! Не до веселья, не до гулянья стало ему… Он и не знал, что так хватливо прошлое, то, что вроде бы уж и утихло давно, не болело… По илейновской тропе-прямке далеко ушагал в задумчивости. В Шаблово вернулся уж после того, как постемнело на дворе…
Сентябрь. Бабье лето идет. Лист на деревьях жесток, шум от него не мягкий, сухой, колющий слух, лист еще не потек, хоть и появилась кое-где желтизна. Дни стоят мглистые, солнце над лесами светит еле-еле и греет едва-едва. Натащило плотную наволочь, а с ней начались небольшие, но частые дожди, на дню не раз поливать принимаются. «Коль бабье лето ненастно — осень будет сухая!» — говаривал еще дедушка Самойло. Днями Ефим теперь пропадает на гумне, в овине, сушит снопы. Непременно берет с собой тетрадь: в тиши овина хорошо думается, вспоминается…