Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— А здорово было бы взбираться наверх и потом скатываться по ветвям вниз! — выразил общее мнение Саввка. — Подождем, когда все уйдут.

Ждать пришлось недолго, так как дело уже близилось к вечеру. Скоро последний рабочий скрылся в наступивших сумерках, и мы осторожно приблизились к поваленным деревьям. Восхитительно пахло смолой и хвоей, поверженные сосны и ели лежали совсем как убитые богатыри на поле брани, и, как на картине Васнецова, над ними каркали вороны.

Но нам не было дела до воронья. Мы уже карабкались по гладким стволам сосен — у них не такие густые и колючие ветви, как у елей. Они перпендикулярно торчат вверх, и за них можно хорошо держаться. Вот Саввка первый достиг верхушки, он совсем скрывается и вдруг выпускает ветку и скатывается свободным падением вниз — мягко опускающиеся и пружинящие ветви тут же быстро возвращаются в исходное положение, указывая трассу Саввкиного падения. Мы с Тином ждем, замирая, и вот слышим приглушенный, но восторженный голос:

— Совсем не больно! А как долго падаешь… Тут еще ямы какие-то.

Тогда я тоже выпускаю ветку, втягиваю голову в плечи и начинаю заваливаться на бок, изо всех сил стараясь преодолеть желание уцепиться за что-нибудь. Ни с чем не сравнимое ощущение медленного падения, мягкого переваливания с ветки на ветку — все ниже, ниже… да ведь так падали мы на ветвях серебристых пихт там, в далекой Финляндии, в Раухаранте, и запах тот же, и все… На какое-то мгновение резкая тоска… Раухаранта, дом на Черной речке…

Опустившись на землю, я сейчас же забыла это ощущение: оно так не вязалось с веселой беззаботной нашей игрой. И не знала я, что то было первое напоминание о той большой, неизбывной тоске, что как черное облако стало сопутствовать всей моей жизни. Далеко запрятанная внутрь, тоска как будто не давала о себе знать, но стоило ощутить знакомый запах, услышать знакомый мотив, увидеть сирень, рябину, какой-нибудь полевой цветок, один из тех, что мы с Тином собирали в букеты — один маме, другой бабушке, тете Наташе, — как острое что-то поворачивалось в груди. Царапая и раня острыми углами, накипала в сердце неизлечимая, черная горечь.

В одном из театров Берлина — я уже не помню в каком — мы смотрим «Мысль» Леонида Андреева со знаменитым Паулем Вегенером в роли доктора Керженцева. К этому времени мы все прекрасно понимаем и говорим по-немецки и без всякого труда следим за диалогами, тем более что пьесу мы знаем почти наизусть. Пьеса производит огромное впечатление на зрителей. Напряжение растет с каждой минутой, и, когда страшный Керженцев поднимает тяжелое пресс-папье над головой несчастного Савелова, а тот как завороженный смотрит ему в глаза, пытаясь защититься рукой, в театре стоит абсолютная тишина. И в этой мертвой тишине звучит жестокий, холодный, какой-то гипнотизирующий голос Керженцева: «Опусти руки!» Не сводя глаз с лица убийцы, нелепо, как-то вымученно улыбаясь, Савелов опускает руки, и Керженцев бьет его в висок углом тяжелого пресс-папье. В этот момент тишина в театре взрывается громким вздохом — ах! — не выдерживают натянутые до предела нервы зрителей. Я до сих пор слышу этот стихийный, монолитный не то вздох, не то крик большого количества людей, охваченных одним мощным чувством. Тут я впервые поняла, как неотразимо может действовать на людей искусство.

Осенью мы поступаем в русскую гимназию — мрачное, казенного типа здание на какой-то тоже мрачной берлинской улице, лишенной всякой зелени.

Мы с Саввкой ходили вместе в третий класс, а Тин во второй. Мы хорошо учимся по всем предметам, исключая математику. С тех самых пор и началась наша стойкая ненависть к этому предмету. Зато я отличалась по русскому языку и географии, а наш географ Леман — я запомнила это имя, потому что так называют иначе Женевское озеро (сам учитель с некоторой гордостью сказал нам это), — считал меня самой своей лучшей ученицей.

В этом же третьем классе учится с нами Виталий Тумаркин — тот самый Виталий, с которым связывала меня молва в финской школе. Говорили же тогда, что я в него влюблена. Слава богу, об этом больше речи нет, да и он сам стал еще более надутым и самодовольным, глядит на меня свысока и совсем не разговаривает. Он редактирует классный журнал, в котором сотрудничают самые способные ученики класса: они пишут рассказы, стихи, рисуют картинки, карикатуры. Не помню, кто мне предложил написать рассказ в рождественский номер этого журнала. Тема, конечно, должна была быть подходящей, то есть крайне чувствительной. Я рьяно взялась за дело.

Я гордо понесла свой душераздирающий рассказ в редакцию нашего журнала, и Виталий принялся читать его. Я с напряжением следила за выражением его лица, ожидая увидеть волнение, потрясение, бурный восторг, наплыв эмоций… Ничего такого я не заметила. «Как он умеет владеть собой! — подумала я. — Вот даже какая-то усмешка змеится на его губах, это, наверно, его душат слезы… Вот уже конец, сейчас он зарыдает…» Вдруг Виталий бросает рукопись на стол и разражается гомерическим хохотом, среди неистовых взрывов которого я слышу странные слова:

— Мадам Достоевская! Умора!

Не веря своим ушам, я молча стою — при чем тут Достоевский? Наконец оскорбительный хохот прекращается и Виталий, вытирая слезы, объясняет:

— Ты же чуть ли не дословно переписала рассказ Достоевского «Мальчик у Христа на елке»!

Я тупо смотрю на него и вдруг понимаю — да ведь он прав! Когда-то давно я читала этот рассказ, и мне казалось, что совсем-совсем забыла. И вот надо же — в моем воображении он продолжал жить, оброс какими-то новыми, уже моими подробностями, переработался под влиянием моих личных наблюдений. Разве я не видела таких именно бедных мальчиков на улицах Берлина, иногда одних, а чаще в сопровождении худой и бледной женщины — она сидит на промерзшем тротуаре, прижавшись спиной в лохмотьях к холодной стене дома, на руках у нее продолговатый сверток, закутанный так, что сразу не поймешь, что это ребенок, а мальчик протягивает прохожим синюю от холода ручонку: на ладони лежит коробка спичек…

— Плагиат, — сурово сказал Виталий.

Это оскорбительное слово крепко запомнилось мне. Больше в журнал я ничего не писала.

Мы с Тином остро чувствовали приближение рождества. Саввка стоял немного в стороне — ощутимо отделяясь от нас маминым исключительным к нему отношением. Он сопутствовал маме в ее деловых поездках, он гулял с ней, разговаривал, вникал в ее заботы, умел как-то разделять их. Все это поднимало его в наших глазах, и хотя мы знали и чувствовали, что он такой же, как мы — мальчишка! — что у него те же интересы и тот же характер, что и у нас, но его непостижимая близость к маме внушала нам странное не то уважение, не то восхищение. В этом чувстве не было зависти, и казалось естественным, что Саввке многое прощалось, сходило с рук из того, что не прощалось нам. Он был особенный во всем. Он был мужчиной в доме и, несмотря на свои 13–14 лет, умел с достоинством держать себя. Возможно, все это немного ломало его характер, ведь Саввка от природы был очень добрым, общительным и ничуть не надменным, и он никогда не стремился ни к какой преграде между собой и всеми нами. Но эта исключительная любовь к нему мамы отгораживала его от нас.

Безграничная, почти болезненная любовь мамы, возможно, возлагала слишком большие требования на мальчишеские плечи Саввки, — как ему должно было быть трудно разделять с мамой ее тоску по папе, ее духовное одиночество, ее заботы о воспитании четверых детей: ведь сестра Нина тоже жила с нами. А материальные заботы! Маме обязаны мы были тем, что жизнь протекала в достатке. Это она поддерживала связь со многими странами, переписывалась с издательствами, которые переводили и издавали произведения отца. Слово «писательница» по-французски переводится, как «фамм де леттр» — женщина писем. Мама говорила, что она «фамм де леттр» не в переносном, а в прямом смысле: в самом деле, такое количество писем на разных языках. Наверное, Саввке приходилось трудно, и он любил бывать с нами. Беззаботные наши забавы словно разряжали слишком серьезную атмосферу его отношений с мамой.

Мы с Тином были большей частью предоставлены самим себе. Мы вместе выходили из дому в гимназию, вместе возвращались, несмотря на то что были в разных классах и кому-нибудь приходилось поджидать другого. Чаще это бывал Тин, и мне радостно было видеть его, худого, с большим ранцем за плечами, стоявшего за углом гимназии и верно меня поджидавшего. Его синеватое от мозглявого холода берлинской зимы лицо мгновенно прояснялось, длинная верхняя губа несколько криво приподнималась. Скупо переговариваясь, мы дружно пускались в длинный путь к нашей Ильменауэрштрассе. Серые каменные переулки, улицы без кусочка зелени, снега никакого, вместо него время от времени падает холодная изморозь, туман пробирает до костей. На мне надета «оленья шуба» — одеяние не то чукчей, не то нанайцев, которое возбуждает у немцев изумление, близкое к столбняку. Квадратными глазами они смотрят на меня, когда я величественно, чуть не подметая тротуар полами шубы, прохожу мимо.

Поделиться с друзьями: