Эхо прошедшего
Шрифт:
Я несколько раз встречала Марину Ивановну на рынке — с неизменной кошелкой в руках, близоруко сощурившись, она, бывало, внимательно изучала жабры свежей селедки, грудой наваленной на прилавке торговки рыбой. Эта рыба была самой дешевой едой. Впрочем, свежая сельдь была очень даже не дурна, вопрос был — распознать степень свежести по одному внешнему виду рыбины. Я плохо в этом разбиралась, но Марина Ивановна меня научила.
— Нужны следующие уловки, — говорила она, — нужно заглянуть рыбе в жабры: они должны быть ярко-красными, а не темно-бордовыми. Потом нужно пальцем попробовать продавить бок рыбины: если палец оставляет не расходящуюся вмятину, дело плохо, — вмятина должна упруго исчезнуть, как только отнимешь палец; не дай бог, чтобы глаза у рыбы были тусклыми, покрытыми пленкой, — эта рыба уже совсем дохлая.
Потом я уехала в Чехословакию, и не могу сказать, как развивались в дальнейшем отношения мамы и Марины Ивановны. И вот прощальное письмо.
«Еще — Париж, 8-го июня 1939, четверг
Дорогая Анна Ильинична!
Прощайте.
Проститься не удалось, — все вышло молниеносно!
Спасибо за все — от Вшенор до Ванва (в который ВЫ меня завели, а потом сами уехали, но я не жалею — Был дом — как пещера…).
Спасибо за чудесную весну с Максом, за прогулки — мимо стольких цветущих заборов — а помните поездку в лес — давнюю — Вы были в своем леопарде, а я — в „кое-чем“ — а Мур еще со всего маху наступил в грозовую лужу…
Помню и буду помнить все.
Уезжаю с громадным, добрым, умным и суровым Муром — помните его рождение? („Сразу видно, что сын интеллигентных родителей!“ — Вы, любуясь на резкость его новорожденного профиля) — Дружили мы с Вами 14 с половиной лет, — два раза обновляя кофе… Н. Б. — второй раз, — состарившись! (Ибо мы с Вами никогда не переставали дружить, хотя и не виделись, и от всего — расставание (неминуемое) произошло раньше отъезда, м. б. — тем лучше: и Вам и мне…
Живописное, увлекательное, горячее дарование, неожиданное и, в чем-то глубоком — НАСТОЯЩЕЕ человека — я никогда не встречу.
Прочтите, у М.И.Л. мои стихи к Чехии — они мои любимые и уже поехали к Бенешу с надписью: — С той верой, которая (нельзя разобрать слова. — В.А.).
Жаль уезжать. Я здесь была очень счастлива.
Желаю Вам счастливой Америки с Саввой. Ему — горячий привет. Я его очень оценила, и когда рассказываю о нем и о Вас СКАЗКА, которая — ПРАВДА.
Обнимаю и НИКОГДА не забуду. Мою память, которая есть сердце, Вы знаете.
М.»
Не помню, когда мама познакомилась с семейством Бальмонтов, — по-моему, она была с ним знакома еще в Петербурге до революции, — ведь отец мой был хорошо знаком со всеми выдающимися литераторами. Во всяком случае, Бальмонт помнил наш дом на Черной речке, помнил хорошо наружность папы, особенно — его сверкающие, как говорил Бальмонт, глаза.
В общем, прихожу я как-то домой — после очередного волейбола — и вижу: в маминой уютной кухоньке сидит человек и с некоей хитрецой на меня смотрит.
— Познакомьтесь, Константин Дмитрич, — говорит мама, — это моя младшая — Вера.
«Да ведь это Бальмонт!» — сообразила я, вспомнив его портрет в газете «Последние новости» рядом с воззванием: «Помогите Бальмонту!» Такие воззвания появлялись не раз в газете — в них эмигранты призывались материально помочь больному поэту, находящемуся без средств к существованию. Очень тягостно было читать эти воззвания — какая все-таки ужасная судьба у этого «поэта божьей милостью», как говорила про Бальмонта мама, человека, исколесившего весь свет, знавшего четырнадцать языков, внесшего драгоценный вклад в русскую поэзию своими талантливейшими стихами, поэмами, написанными высокохудожественным языком, своей особенной поэтической интонацией, которую не спутаешь ни с какой другой. «Я в этот мир пришел, чтобы видеть солнце и выси гор!» — гордо заявлял он о себе. Какая сила, какая победная радость звучит в этих словах! Бальмонт вознес «великий, могучий русский язык» на небывалую высоту. Вместе с Блоком он нашел поэзию в, казалось бы, обыденной речи. Каким малым, ничтожно малым количеством слов обходимся мы в разговорной, газетной, журнальной речи! Мы как будто забыли об утонченных, гармонически звучащих словосочетаниях, мелодичном звучании некоторых ритмично повторяющихся букв:
…И, вздох повторяя погибшей души,
Тоскливо, бесшумно шуршат камыши…
Если бы меня спросили — как я представляю себе поэта, я бы без колебания сказала — Бальмонт! У него будто в самих глазах видны были стихи, — мне кажется, он и думал только стихами… Возможно, что Блок обладал более интересной и более «типической» наружностью, отвечающей общепринятому понятию — «поэт». Бальмонт не обладал ни высоким челом с тучей темных кудрей над ним, ни продолговатым красивым лицом, ни надменно сжатыми губами. Он был невысокого роста, очень подвижный, с быстро меняющимся выражением лица. Немного одутловатые щеки, распушенные тонкие блондинисто-седые волосы нимбом стояли над лбом, небольшие серо-голубые уже со старческими красноватыми жилками глаза, которыми Бальмонт озирал с большим удовольствием хорошеньких женщин.
С жадностью смотрела я на Бальмонта, впитывая в себя каждый жест, каждое движение лица. Он мило улыбнулся мне и воскликнул:
— Вы только посмотрите, какие у нее глаза — настоящие самоанские! — И я вспомнила, что Бальмонт довольно долго жил на островах Самоа… Мне был донельзя приятен этот комплимент, так как — загорелая и глазастая — я считала себя похожей на дикую полинезийку, воображаемая наружность которой отвечала нашим понятиям о красоте. Хорошенькой моей сестре Нине, стройной и тоненькой, Бальмонт тоже польстил, сказал, что она — черный тюльпан; даже в этом несколько вычурном сравнении заметна поэтическая особенность Бальмонта — изысканность, изящество, неожиданность и эстетическая возвышенность сравнения, — кто когда видел черные тюльпаны? Таких в природе не существует, — может быть, голландские садовники и вывели сорт тюльпанов настолько темно-красных, что они кажутся черными, но так же, как «…Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, ам…» Блока, черные цветы являются привилегией поэтического мышления — обыкновенный смертный никогда не решится на такое смелое вмешательство в цветочное хозяйство природы.
Потом за Константином Дмитриевичем пришла его жена Елена Константиновна — сухая, миниатюрная полуседая блондинка с совершенно необыкновенными громадными глазами чисто бирюзового цвета. Взгляд ее из-под темных ресниц был по-детски наивным, трогательным и доверчивым. Несмотря на частую сетку мелких морщинок, она казалась девочкой, злым волшебством вдруг превратившейся в старуху. Но необыкновенные эти глаза были усталыми, озабоченными: в них жило извечное женское беспокойство — беспокойство матери над трудным своим ребенком, а разве не большим ребенком был этот поэт, ничего не понимавший в реальном, повседневном мире, живший, как та птичка божья, которая «не сеет, не жнет», полагаясь на господа бога, который ее накормит, обогреет, приласкает. Я не хочу этим сказать, что Бальмонт бездельничал и только витал в облаках, — он был на редкость трудолюбив и кроме своих стихов он переводил целые горы рукописей чуть ли не со всех языков мира, — многие из них приобрели широкую известность и печатались еще до революции: «Песнь о Гайавате» Лонгфелло, «Аннабел Ли» Эдгара По. Прелестное мелодичное стихотворение — баллада о девушке по имени Аннабел Ли, в переводе которого Бальмонт сохранил всю напевность и деликатную красоту оригинала: «…И ни ангелы неба, ни демоны тьмы разлучить никогда не могли — не могли разлучить мою душу с душой обольстительной Аннабел Ли…» Слезы почему-то выступают на глазах от беспредельной тоски и нежности этих слов — настоящим волшебником должен быть поэт, сумевший раскрыть скрытую прелесть чужого языка, его звуковые и ритмические особенности.
И вот этот «поэт божьей милостью» живет в парижском предместье, в крошечной комнатушке, «с мебелью», сделанной из ящиков от овощей-фруктов, с вечно ревущим примусом, на котором деликатнейшая Елена Константиновна, с глазами усталой мадонны, жарит ему эмигрантскую селедку, варит борщи из завядших несвежих овощей, — и так недорогие, они продавались за полцены.
Довольно часто, посланная мамой с кошелкой, в которой бережно хранилась кастрюля с какой-нибудь снедью, ею приготовленной, или чаще просто с продуктами (маслом, мясом, картошкой), я приходила в эту бедную комнату, где с трудом можно было повернуться: всюду громоздились книги, бумаги, рукописи — и на самодельных полках, и на столе, и на стульях, и на неубранной постели, где, сонно протирая покрасневшие глаза, сидел поэт с взъерошенными, торчащими во все стороны волосами, с помятыми щеками, на которых нездоровая одутловатость становилась еще заметнее, — увы, страсть Бальмонта была всем известна…
Как сейчас вижу печальную картину бальмонтовских будней: пасмурный, туманный вечер промозглой парижской осени, безлюдная улочка предместья, на перекрестке традиционное бистро, под промокшим брезентом на тротуаре несколько круглых столиков с мраморной столешницей, железные стулья, за одним столиком в углу сидит пара, — вглядевшись, я узнаю Константина Дмитриевича: воспаленное лицо дергается, опухшие глаза мечут молнии вдохновения, рука делает широкие жесты — он что-то декламирует. Перед ним бутылка с вином, стакан. А рядом безмолвно сидит Елена Константиновна: вся сжавшись в комочек, похожая на замерзающую мокрую птицу, — она, как верный дух, бдит над мятежной душой любимого, смотрит беспомощно, как немилосердно губит он свое больное сердце, и ее глаза… Какое море страдания в ее потухших, когда-то прекрасных глазах.
У Бальмонта была дочь — Мирра Бальмонт, с ударением на последнем слоге, по старой орфографии писалось слово «миро» через ижицу, вот и имя дочери поэта должно было так писаться, — сам поэт говорил, что это символическое имя: миром мазали раскаявшихся грешников в знак прощения и божьей милости — помазанником божьим назывался царь, при крещении младенца миром творили священники крест на лобике, на грудке, даже на крошечных ладошках и ступнях. Помазание должно было хранить ребенка от всех будущих напастей. Так и имя Мирра должно было хранить девочку от всех жизненных несчастий. Так надеялся Бальмонт, но, к сожалению, его заветное желание не исполнилось.