Если бы Пушкин…
Шрифт:
Действительность превзошла самые мрачные его предчувствия:
Я спрашивал у него, почему он не пишет стихов. Он постоянно отвечал одно и то же:
— Все звуки прекратились…
Он всегда не только ушами, но всей кожей, всем существом ощущал окружающую его «музыку мира»… Вслушаться в эту музыку он умел, как никто. Эта-то музыка и прекратилась теперь.
В этих воспоминаниях о Блоке Чуковский словно бы не исключает, что перемена произошла, быть может, не с миром, а с поэтом. Не мир перестал звучать, не музыка покинула мир, а Блок (в этом и состояла его болезнь) утратил способность слышать, воспринимать всей кожей, всем своим существом музыку мира.
Мандельштам не сомневался, что несчастье произошло не с ним, а с миром:
Нельзя дышать, и твердь кишит червями, И ни одна звезда не говорит…Сходство (смысловое) этих строк с процитированными выше есенинскими («сгнившая вечная даль») не может не поразить.
Смысл той грандиозной психологической перемены, которая выразилась в этих строчках двух — таких разных! — поэтов, вкратце может быть определен двумя словами: конец вечности.
Л. Толстой сказал однажды:
Я не понимаю и не люблю, когда придают какое-то особенное значение «теперешнему времени». Я живу в вечности, и поэтому рассматривать все я должен с точки зрения вечности. И в этом сущность всякого дела, всякого искусства. Поэт только потому поэт, что он пишет в вечности.
Вот этой-то вечности, искони бывшей последним прибежищем поэта, художника, — не стало. Она рухнула, разлетелась вдребезги, перестала существовать. В советской действительности от нее не осталось уже и следа. Единственной реальностью, единственным смыслом, единственной правдой бытия тут стала та внешняя жизнь, которая совершается только на земле, «в которую закапывают мертвых».
И вот взамен этой рухнувшей, исчезнувшей, канувшей в небытие вечности, из которой некогда глядел на мир каждый истинный поэт, каждый подлинный художник, Булгаков в своем романе создает, строит свою вечность. Пусть не такую, какой была та, рухнувшая, но стоящую на столь же прочных и нерушимых опорах. В этой выстроенной (вымышленной) им вечности «рукописи не горят», и все устроено в ней «правильно»: каждому воздается по его делам. Точнее — по его вере.
Роман Редлих — тот самый специалист по «большевизмоведению», на книгу которого «Сталинщина как духовный феномен» я только что ссылался, в одной из своих работ задался вопросом: можно ли понять природу сталинщины, оставаясь в пределах художественного мира, созданного Достоевским? Ответ на этот вопрос он дал в высшей степени неопределенный. Скорее, пожалуй, все-таки отрицательный:
Образы Петра Верховенского и Смердякова ведут дальше, в сферу зла сатанинского, туда, где любая идея служит лжи, где все — искаженная пошлая имитация, где канонически, лично, не в аллегории правит тот, кого в средние века называли imitator Dei.
Верховенщина и смердяковщина, однако, пустяк по сравнению со сталинщиной. И Достоевский только предчувствовал путь, который Россия прошла не в воображении писателя, а в реальном историческом бытии. И если Ленин, Бухарин, Троцкий, может быть, и были одержимы ложной идеей, то Сталин, Ежов и Берия не идеями были одержимы. Сталинский фикционализм на службе активной несвободы, сталинская «самая демократическая в мире» конституция на службе ежовского террора ведут дальше, чем тайное общество Петра Верховенского. А расправа с соратниками Ленина страшней, чем убийство Шатова.
Но осознание мистического начала в сталинщине еще ждет своего Достоевского, и никому не ведомо, дождется ли.
Не только сюжетная основа «Мастера и Маргариты», но и вся художественная пластика этого романа наталкивает на мысль, что именно Булгакову дано было осознать и выразить вот это самое «мистическое начало в сталинщине».
Предположение это соблазнительно, да и отнюдь не беспочвенно. Но именно в этом предположении и таился соблазн истолковать символику булгаковского романа искаженно: утвердившись в мысли, что природа сталинщины обретается «в сфере сатанинского зла», непроизвольно и — казалось бы, вполне логично — отождествить всевластие Воланда с всевластием Сталина.
При желании можно даже найти в тексте романа, помимо тех намекающих фраз и фразочек, на которые обратил наше внимание Икрамов, и другие, пожалуй, даже еще более прозрачные указания на правомерность такого истолкования:
Надо сказать, что квартира эта — № 50 — давно уже пользовалась если не плохой, то, во всяком случае, странной репутацией… Два года тому назад начались необъяснимые происшествия: из этой квартиры люди начали бесследно исчезать.
Однажды в выходной день явился в квартиру милиционер, вызвал в переднюю второго жильца (фамилия которого утратилась) и сказал, что того просят на минутку зайти в отделение милиции в чем-то расписаться. Жилец приказал Анфисе, преданной и давней домашней работнице Анны Францевны, сказать, в случае если ему будут звонить, что он вернется через десять минут, и ушел вместе с корректным милиционером в белых перчатках. Но не вернулся он не только через десять минут, а вообще никогда не вернулся. Удивительнее всего то, что, очевидно, с ним вместе исчез и милиционер.
Вряд ли могут возникнуть какие-либо сомнения в том, что таинственное исчезновение этого жильца — прямой результат деятельности наших славных органов. В то же время все это необыкновенно похоже на другие события, происходящие в другой главе романа, озаглавленной «Коровьевские штуки».
Кстати, и сам Коровьев, один из активнейших сподвижников Воланда, когда ему намекают на предполагаемую его связь с «органами» (а кто же еще может вдруг, ни с того ни с сего, оказаться в квартире, опечатанной сургучной печатью?), отвечает на этот деликатный вопрос весьма уклончиво:
— Эх, Никанор Иванович! — задушевно воскликнул неизвестный. — Что такое официальное лицо или неофициальное? Все зависит от того, с какой точки зрения смотреть на предмет, все это, Никанор Иванович, условно и зыбко. Сегодня я неофициальное лицо, а завтра, глядишь, официальное!..
Дело не ограничивается такого рода намеками. При случае Коровьев не брезгует и прямым контактом с «органами», охотно прибегая в своих целях к их услугам:
И сейчас же проклятый переводчик оказался в передней, навертел там номер и начал почему-то очень плаксиво говорить в трубку:
— Алло! Считаю долгом сообщить, что наш председатель жил-товарищества дома № 302-бис по Садовой, Никанор Иванович Босой, спекулирует валютой. В данный момент в его квартире № 35 в вентиляции, в уборной, в газетной бумаге — четыреста долларов. Говорит жилец означенного дома из квартиры № 11 Тимофей Квасцов. Но заклинаю держать в тайне мое имя. Опасаюсь мести вышеизложенного председателя.
И повесил трубку, подлец.
Да что Коровьев! Сам Воланд роняет однажды реплику, которую при случае вполне мог бы произнести какой-нибудь Ежов, или Берия, или Абакумов. Это когда Маргарита просит его помиловать Фриду:
— Так вы сделаете это? — тихо спросила Маргарита.
— Ни в коем случае, — ответил Воланд. — …Каждое ведомство должно заниматься своими делами. Не спорю, наши возможности довольно велики, они гораздо больше, чем полагают некоторые, не очень зоркие, люди…
— Да, уж гораздо больше, — не утерпел и вставил кот, видимо гордящийся этими возможностями.
— Молчи, черт тебя возьми! — сказал ему Воланд и продолжал, обращаясь к Маргарите: — Но просто какой смысл в том, чтобы сделать то, что полагается делать другому, как я выразился, ведомству?..
Реплику кота тоже мог бы произнести какой-нибудь Кобу-лов, или Рюмин, или другой высокопоставленный чин Госбезопасности, гордящийся возможностями своего «ведомства».
Вывод напрашивается недвусмысленный. Ведомство Воланда, очевидно, занимается исключительно карательными акциями. Что же касается амнистий, помилований, реабилитаций и прочих актов милосердия — это уже дела совсем другого ведомства.
Можно отыскать и другие, даже еще более прозрачные намеки, позволяющие предположить, что природа Сталинщины как-то связана у Булгакова с таинственной природой Воланда и его свиты.