Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Холоднокровней, Маня, вы не на работе, — говорили мы девочке, в которую все четверо были влюблены, когда она начинала слишком уж бурно, повышая голос и тараща глаза, выражать по какому-нибудь поводу свои чувства.

И — без всякого повода, просто так, наслаждаясь любимыми репликами: «У нас плохая положения» — или «Само-любствие мне дороже» — или «Что вы скажете на это несчастье?» — или «Папаша, выпивайте и закусывайте, и пусть вас не волнует этих глупостей».

Все это как будто говорит о том, что в том разговоре с моим сверстником, узнавшим Бабеля только в 1957 году, прав был я, — что утаить, совсем вычеркнуть его из жизни и литературы ОНИ все-таки не смогли. На самом деле, однако, прав был все-таки он: вычеркнули, утаили. Сталин не зря похвалялся, что нет таких крепостей, которые большевики не могли бы взять. По крайней мере от нескольких поколений утаить Бабеля им удалось.

Вот свидетельство еще одного, другого моего почти сверстника:

На переломе века, за перевалом победоносной войны… некие старшеклассники ловили что-то по радио. Так, без особой цели. В поисках музыки. И постоянно утыкались в «глушилку».

…Вдруг сквозь железный и непрерывный грохот донесся к нам русский голос. Он сказал:

— Свинья Машка опоросилась под личным руководством товарища Сталина.

И больше ничего. Опять завизжало, затрещало, заухало. Мы смотрели друг на друга — приснилось, почудилось?.. И тут, — наверное, лишь затем, чтоб убедить нас в своей реальности, — голос прорвался снова:

— Где Бабель? — спросил он. — Где Киршон? Где Веселый?

Возможно, следующим был Павел Васильев. Или Иван Катаев.

Или Клычков. Или Клюев… Если бы назвали какую-нибудь из этих фамилий, мы бы поняли по крайней мере, что речь идет о людях. Но что такое — бабель, киршон, веселый? Технические термины, лесные плоды, поселки городского типа? Бабель, например, — ягода. Киршон — гайка. Веселый — деревня или хутор.

Эдуард Шульман. «Интермедия с классиком»

Эта встреча с Бабелем, приключившаяся со старшеклассниками 49-го или 51-го года, я думаю, вернее отражает реальность посмертной судьбы утаенного классика, чем та, что в какой-то счастливой лотерее выпала мне и троим моим друзьям — старшеклассникам 42-го.

Вернемся, однако, в 1957-й — год возвращения Бабеля в лоно родной литературы.

Только что отгремел XX съезд с потрясшим мир «закрытым», но тут же сделавшимся открытым докладом Хрущева. Лифт с гробом Сталина, до этого медленно опускавшийся с этажа на этаж, в одночасье рухнул вниз, словно вдруг перерезали, перерубили удерживавшие его стальные тросы. И с неожиданной силой вспыхнул интерес к революции, к Гражданской войне, — к тем «досталинским» временам, когда алое знамя Великого Октября еще не было запятнано кровавыми сталинскими преступлениями.

Мудрено ли, что поэтам, захваченным этим «свежим ветром перемен», Октябрь семнадцатого года и Гражданская война виделись в романтическом свете:

Без коммунизма нам не жить. Что реки молока и меда? Но нам вовеки не забыть Костров семнадцатого года. Мы можем мерзнуть до костей, Травой кормиться, дымом греться, Забыть и кровлю, и постель, Как делали красногвардейцы. Мы можем все перенести — И оскорбленья, и обиды, И все оставить на пути, Но одного вовек не выдать. И мы укроем от погонь, И пронесем сквозь непогоду, И сохраним его — огонь, Огонь семнадцатого года. Григорий Левин

Стихотворение, прямо говорящее о том, что человек, несущий в сердце своем «огонь семнадцатого года», должен был укрывать его «от погонь» и проносить «сквозь непогоду», — такое стихотворение могло появиться именно тогда, когда появилось. (Оно было напечатано в «Дне поэзии» 1956 года).

С неожиданной силой эта тема зазвучала тогда в стихах самых разных поэтов.

У кого-то — прикровенно, туманным ностальгическим вздохом:

Помню Недвижные лифты В неотопляемых зданьях И бледноватые шрифты В огненно-пылких изданьях… Леонид Мартынов

У кого-то — впрямую, как откровенная декларация, почти как вызов:

Я все равно паду на той, На той единственной Гражданской, И комиссары в пыльных шлемах Склонятся молча надо мной. Булат Окуджава

А у кого-то уже и с ноткой некоторого сомнения — а было ли это на самом деле или только привиделось, примечталось?

Где вы, где вы? В какие походы Вы ушли из моих городов? Комиссары двадцатого года, Я вас помню с тридцатых годов. Вы вели меня, люди стальные. Отгоняли любую беду, Хоть вы были совсем не такие, Как бывали в двадцатом году. Н. Коржавин

Коржавин — проницательнее других: он уже знает (во всяком случае, догадывается), что эти романтические «комиссары в пыльных шлемах» в действительности были «совсем не такие», какими они ему представлялись. Но романтический ореол, окружающий этих героев «той единственной Гражданской», и для него тоже еще сохраняет свое обаяние, всю свою чарующую силу.

Вот в это самое время к молодым людям, одурманенным всеми этими (и многими другими, им подобными) стихами, и пришла бабелевская «Конармия». И им вдруг открылась истина: так вот, оказывается, какой она была на самом деле — та единственная Гражданская!

А в том, что она была именно такой, у читателей Бабеля не могло быть ни малейших сомнений.

2

Когда тот мой приятель, который до 1957 года про Бабеля не слыхал, пытался передать мне, что больше всего поразило его в этом вдруг открывшемся ему писателе, он, между прочим, кинул такую — только нам с ним двоим понятную — реплику:

— Невероятно глубоко уходит лактометр.

Это странное слово («лактометр») давно уже вошло в наш лексикон.

Приблудилось оно к нам из каверинских «Двух капитанов»: упоминавшийся там «лактометр» погружали в молоко, чтобы узнать, какой в нем процент жирности, — не разбавлено ли оно водой. Однажды, вспомнив про этот загадочный прибор, кто-то из нас в шутку сказал, что хорошо бы изобрести что-то похожее для определения степени талантливости писателя, а еще лучше — для определения уровня запечатленной в литературном произведении художественной (а значит, и жизненной) правды.

На самом деле никакой нужды в таком приборе, конечно, нет, потому что у каждого читателя где-то там, внутри, — в сознании или в подсознании, — уже есть такой свой «лактометр», безошибочно подсказывающий ему, насколько художественна, а значит, и правдива та или иная книга. Именно вот об этом, нашем собственном — у каждого своем — лактометре и шла речь. Об одних прочитанных книгах мы говорили, что «лактометр» отскакивает от самой их поверхности, о других, — что он показывает совсем не ту глубину, которую мы поначалу в них предполагали.

Но в разговоре о Бабеле мы сразу сошлись на том, что тут «лактометр» уходит невероятно глубоко. И хотя художественное обаяние бабелевской прозы было многомерно и никак не сводилось к открывшемуся нам новому уровню правды, главным для нас тут было именно вот это чувство: так вот, стало быть как оно было на самом деле! Вот, значит, какой она была в действительности — эта Гражданская война, которую мы знали по книгам Фадеева и Фурманова, по кинофильму «Чапаев» братьев Васильевых!

Нельзя сказать, чтобы те книги и кинофильмы были лживыми или даже лакировочными. Гражданская война и там представала перед нами как дело жестокое и даже страшное. Но погружаясь в мир тех книг и тех кинофильмов, ни на миг, ни на единое мгновенье не могли мы засомневаться: на чьей же стороне в той кровавой, жестокой войне была правда.

Белогвардейский полковник Бороздин, которого в «Чапаеве» изумительно играл Илларион Певцов, был по-своему обаятелен и даже вызывал сочувствие. Но сердце зрителя на протяжении всего фильма было повернуто к Чапаеву, Петьке, Анке. Они были — наши. Им мы желали победы, за их жизни дрожали. И ходившая тогда история про мальчика, который бегал смотреть «Чапаева» одиннадцать раз, надеясь, что в какой-то из этих разов тонущий Чапай в своей белой рубахе, может быть, выплывет, не утонет, в известном смысле была историей про каждого из нас.

Поделиться с друзьями: