Смех и музыка изгнаны. СтрашенУльдаборг, этот город немой.Ни садов, ни базаров, ни башен,и дворец обернулся тюрьмой:математик там плачется кроткий,там – великий бильярдный игрок.Нет прикрас никаких у решетки.О, хотя бы железный цветок,хоть бы кто-нибудь песней прославил,как на площади, пачкая снег,королевских детей обезглавилиз Торвальта силач-дровосек.И какой-то назойливый нищийв этом городе ранних смертей,говорят, все танцмейстера ищетдля покойных своих дочерей.Но последний давно удавился,сжег последнюю скрипку палач,и в Германию переселилсяв опаленных лохмотьях скрипач.И хоть праздники все под запретом(на молу фейерверки веснойи балы перед ратушей летом),будет праздник, и праздник большой.Справа горы и Воцберг алмазный,слева сизое море горит,а на площади шепот бессвязный:Ульдаборг обо мне говорит.Озираются, жмутся тревожно.Что за странные лица у всех!Дико слушают звук невозможный:я вернулся, и это мой смех —над запретами голого цеха,над законами глухонемых,над пустым отрицанием смеха,над испугом сограждан моих.Погляжу на знакомые дюны,на алмазную в небе гряду,глубже руки в карманы засунуи со смехом на плаху взойду.
1930 г.
Окно
Соседний дом в сиренях ночи тонет,и сумраком становится он сам.Кой-где забыли кресло на балконе, не затворили рам.Внезапно, как раскрывшееся око,свет зажигается в одном из окон, к буфету женщина идет.А тот уж знает, что хозяйке надо,и жители хрустальные ей рады, и одного она берет.Бесшумная, сияя желтым платьем,протягивает руку, и невнятен звук выключателя: трик-трак.Сквозь темноту наклонного паркетауходит силуэт тропинкой света, дверь закрывается, и – мрак.Но чем я так пронзительно взволнован,откуда эта радость бытия?И опытом каким волшебно-новым обогатился я?1930 г.
Из Калмбрудовой поэмы «Ночное путешествие»
(Vivian Calmbrood’s «The Night Journey»)
От Меррифильда до Ольдгроваоднообразен перегон:все лес да лес со всех сторон.Ночь холодна, луна багрова.Тяжелым черным кораблемпроходит дилижанс, и в немспят пассажиры, спят, умаясь:бессильно клонится челои вздрагивает, поднимаясь,и снова никнет тяжело.И смутно слышатся средь мракаприливы и отливы снов,храпенье дюжины носов.В ту ночь осеннюю, однако,был у меня всего одинпопутчик: толстый господинв очках, в плаще, в дорожном пледе.По кашлю судя, он к беседебыл склонен, и пока рыдванкатился грузно сквозь туман,и жаловались на ухабыколеса, и скрипела ось,и все трещало и тряслось,разговорились мы. «Когда бы(со вздохом начал он) меняиздатель мой не потревожил,я б не покинул мест, где прожилвсе лето с Троицына дня.Вообразите гладь речную,березы, вересковый склон.Там жил я, драму небольшуюписал из рыцарских времен;ходил я в сюртучке потертом;с соседом, с молодым Вордсвортом,удил форелей иногда(его стихам вредит вода,но человек он милый), – словом,я счастлив был – и признаюсь,что в Лондон с манускриптом новымбез всякой радости тащусь.В лирическом служенье музе,в изображении стихийлюблю быть точным: щелкнул кий,и слово правильное в лузе;а вот изволь-ка, погрузясьв туман и лондонскую грязь,сосредоточить вдохновенье:все расплывается, дрожит,и рифма от тебя бежит,как будто сам ты привиденье.Зато как сладко для душив деревне, где-нибудь в глуши,внимая думам тиховейным,котенка за ухом чесать,ночь многозвездную вкушатьи запивать ее портвейноми, очинив перо острей,все тайное в душе своейпевучей предавать огласке.Порой слежу не без опаскиза резвою игрой стиха:он очень мил, он просит ласки,но далеко ли до греха?Так одномесячный тигренокпо-детски мягок и пузат,но как он щурится спросонок,какие огоньки сквозят…Нет, я боюсь таких котят.Вам темным кажется сравненье?Пожалуй, выражусь ясней:есть кровожадное стремленьеу музы ласковой моей —пороки бичевать со свистом,тигрицей прядать огневой,впиваться вдруг стихом когтистымв загривок пошлости людской.Да здравствует сатира! Впрочем,нет пищи для нее в глухомжурнальном мире, где хлопочеммы о бессмертии своем.Дни Ювенала отлетели.Не воспевать же, в самом деле,как за крапленую статьюпобили Джонсона шандалом?Нет воздуха в сем мире малом.Я музу увожу мою.Вы спросите, как ей живется,привольно ль, весело? О, да.Идет, молчит, не обернется,хоть пристают к ней иногдасомнительные господа.К иному критику в немилостья попадаю оттого,что мне смешна его унылость,чувствительное кумовство,суждений томность, слог жеманный,обиды отзвук постоянный,а главное – стихи его.Бедняга! Он скрипит костями,бренча на лире жестяной;он клонится к могильной ямеадамовою головой.И вообще: поэты многоо смерти ныне говорят;венок и выцветшая тога —обыкновенный их наряд.Ущерб, закат… Петроний новый,с полуулыбкой на устах,с последней розой бирюзовойв изящно сложенных перстах,садится в ванну. Все готово.Уж вольной смерти близок час.Но погоди! Чем резать жилу,не лучше ль обратиться к мылу,не лучше ль вымыться хоть раз?». . . . . . . . . . . . . . . .Сей разговор литературныйне занимал меня совсем.Я сам, я сам пишу недурно,и что мне до чужих поэм?Но этот облик, этот голос…Нет, быть не может… Между темзаря с туманами боролась,уже пронизывала тьму,и вот к соседу моемулуч осторожный заструился,на пальце вспыхнуло кольцо,и подбородок осветился,а погодя и все лицо.Тут я не выдержал. «Скажите,как ваше имя?» Смотрит они отвечает: «Я – Ченстон».Мы обнялись.
1931 г.
Формула
Сутулится на стулебеспалое пальто.Потемки обманули,почудилось не то.Сквозняк прошел недавно,и душу унеслов раскрывшееся плавностеклянное число.Сквозь отсветы пропущенсосудов цифровых,раздут или расплющенв алембиках кривых,мой дух преображался:на тысячу колец,вращаясь, размножалсяи замер наконецв хрустальнейшем застое,в отличнейшем Ничто,а в комнате пустоесутулится пальто.
Берлин
1931 г.
Помплимусу
Прекрасный плод, увесистый и гладкий,ты светишься, как полная луна;глухой сосуд амброзии несладкой,душистый холод белого вина.Лимонами блистают Сиракузы,Миньону соблазняет апельсин,но ты один достоин жажды Музы,когда она спускается с вершин.
1931 г.
Неоконченный черновик
Поэт, печалью промышляя,
твердит прекрасному: прости.
Он говорит, что жизнь земная —
слова на поднятой в пути —
откуда вырванной? – странице
(не знаем и швыряем прочь)
или пролет мгновенной птицы
чрез светлый зал из ночи в ночь.
Зоил (пройдоха величавый,
корыстью занятый одной)
и литератор площадной
(тревожный арендатор славы)
меня страшатся потому,
что зол я, холоден и весел,
что не служу я никому,
что жизнь и честь мою я взвесил
на пушкинских весах и честь
осмеливаюсь предпочесть.
Берлин 1931 г.
Вечер на пустыре
Вдохновенье, розовое небо,черный дом с одним окномогненным. О, это небо,выпитое огненным окном!Загородный сор пустынный,сорная былинка со слезой,череп счастья, тонкий, длинный,вроде черепа борзой.Что со мной? Себя теряю,растворяюсь в воздухе, в заре;бормочу и обмираюна вечернем пустыре.Никогда так плакать не хотелось.Вот оно, на самом дне.Донести тебя, чуть запотелоеи такое трепетное, в целостиникогда так не хотелось мне.Выходи, мое прелестное,зацепись за стебелек,за окно, еще небесное,иль за первый огонек.Мир, быть может, пуст и беспощаден,я не знаю ничего,но родиться стоит радиэтого дыханья твоего.Когда-то было легче, проще:две рифмы – и раскрыл тетрадь.Как смутно в юности заносчивоймне довелось тебя узнать.Облокотившись на периластиха, плывущего, как мост,уже душа вообразила,что двинулась, и заскользила,и доплывет до самых звезд.Но переписанные начисто,лишась мгновенно волшебства,бессильно друг за друга прячутсяотяжелевшие слова.Молодое мое одиночествосредь ночных, неподвижных ветвей;над рекой изумление ночи,отраженное полностью в ней;и сиреневый цвет, бледный баловеньэтих первых неопытных стоп,освещенный луной небывалойв полутрауре парковых троп;и теперь увеличенный памятью,и прочнее, и краше вдвойне,старый дом, и бессмертное пламякеросиновой лампы в окне;и во сне приближение счастия,дальний ветер, воздушный гонец,все шумней проникающий в чащу,наклоняющий ветвь наконец;все, что время как будто и отняло,а глядишь – засквозило опять,оттого что закрыто неплотно,и уже невозможно отнять.Мигая, огненное окоглядит сквозь черные перстыфабричных труб на сорные цветыи на жестянку кривобокую.По пустырю в темнеющей пылиподжарый пес мелькает шерстью снежной.Должно быть, потерялся. Но вдалиуж слышен свист настойчивый и нежный.И человек навстречу мне сквозь сумеркиидет, зовет. Я узнаюпоходку бодрую твою.Не изменился ты с тех пор, как умер.
Берлин 1932 г.
«Сам треугольный, двукрылый, безногий…»
Сам треугольный, двукрылый, безногий [5] ,но с округленным, прелестным лицом,ижицей быстрой, в безумной тревогекомнату всю облетая кругом,страшный малютка, небесный калека,гость, по ошибке влетевший ко мне,дико метался, боясь человека,а человек прижимался к стене,все еще в свадебном галстуке белом,выставив руку, лицо отклоня,с ужасом тем же, но оцепенелым:только бы он не коснулся меня,только бы вылетел, только нашел быэто окно и опять, в неземнойлаборатории, в синюю колбусел бы, сложась, ангелочек ночной.
5
Посвящено Владимиру Дмитриевичу Набокову. <?>
1932 г.
Безумец
В миру фотограф уличный, теперь жецарь и поэт, парнасский самодержец(который год сидящий взаперти),он говорил: «Ко славе низойтия не желал. Она сама примчалась.Уж я забыл, где муза обучалась,но путь ее был прям и одинок.Я не умел друзей готовить впрок,из лапы льва не извлекал занозы.Вдруг снег пошел; гляжу, а это розы.Блаженный жребий. Как мне дорогаунылая улыбочка врага.Люблю я неудачника тревожить,сны обо мне мучительные множитьи теневой рассматривать скелетзавистника прозрачного на свет.Когда луну я балую балладой,волнуются деревья за оградой,вне очереди торопясь попастьв мои стихи. Доверена мне властьнад всей землей, соседу непослушной.И счастие так ширится воздушно,так полнится сияньем голова,такие совершенные словавстречают мысль и улетают с нею,что ничего записывать не смею.Но иногда – другим бы стать, другим!О, поскорее! Плотником, портным,а то еще – фотографом бродячим:как в старой сказке жить, ходить по дачам,снимать детей пятнистых в гамаке,собаку их и тени на песке».
1933 г.
Как я люблю тебя
Такой зеленый, серый, то естьвесь заштрихованный дождем,и липовое, столь густое,что я перенести – уйдем.Уйдем и этот сад оставим,и дождь, кипящий на тропахмежду тяжелыми цветами,целующими липкий прах.Уйдем, уйдем, пока не поздно,скорее, под плащом, домой,пока еще ты не опознан,безумный мой, безумный мой!Держусь, молчу. Но с годом каждым,под гомон птиц и шум ветвей,разлука та обидней кажется,обида кажется глупей.И все страшней, что опрометчивопроговорюсь и перебьютеченье тихой, трудной речи,давно проникшей в жизнь мою.Над краснощекими рабамилазурь, как лаковая вся,с накачанными облаками,едва заметными толчкамипередвигающимися.Ужель нельзя там притулитьсяи нет там темного угла,где темнота могла бы слитьсяс иероглифами крыла?Так бабочка не шевелитсяпластом на плесени ствола.Какой закат! И завтра снова,и долго-долго быть жаре,что безошибочно основанона тишине и мошкаре.В луче вечернем повисая,она толчется без конца,как бы игрушка золотаяв руках немого продавца.Как я люблю тебя. Есть в этомвечернем воздухе поройлазейки для души, просветыв тончайшей ткани мировой.Лучи проходят меж стволами.Как я люблю тебя! Лучипроходят меж стволами, пламенемложатся на стволы. Молчи.Замри под веткою расцветшей,вдохни, какое разлилось, —зажмурься, уменьшись и в вечноепройди украдкою насквозь.
Берлин 1934 г.
L’Inconnue de la Seine
Торопя этой жизни развязку,не любя на земле ничего,все гляжу я на белую маскунеживого лица твоего.В без конца замирающих струнахслышу голос твоей красоты.В бледных толпах утопленниц юныхвсех бледней и пленительней ты.Ты со мною хоть в звуках помешкай,жребий твой был на счастие скуп,так ответь же посмертной усмешкойочарованных гипсовых губ.Неподвижны и выпуклы веки,густо слиплись ресницы. Ответь,неужели навеки, навеки…А ведь как ты умела глядеть!Плечи худенькие, молодые,черный крест шерстяного платка,фонари, ветер, тучи ночные,в темных яблоках злая река.Кто он был, умоляю, поведай,соблазнитель таинственный твой, —кудреватый племянник соседа —пестрый галстучек, зуб золотой?Или звездных небес завсегдатай,друг бутылки, костей и кия,вот такой же гуляка проклятый,прогоревший мечтатель, как я?И теперь, сотрясаясь всем телом,он, как я, на кровати сидитв черном мире, давно опустелом,и на белую маску глядит.