Это было навсегда, пока не кончилось. Последнее советское поколение
Шрифт:
А сейчас важно подчеркнуть, что господствующим означающим советской идеологической системы был именно символ Ленин-партия-коммунизм, а не такие символы, как, скажем, Сталин или Брежнев. Это значит, во-первых, что любой советский руководитель, включая даже Сталина, мог получить легитимность только путем установления прямой связи между собой и Лениным — либо как его соратник, либо как продолжатель его дела, либо как верный марксист-ленинист. Во-вторых, любой руководитель, включая Сталина, мог в одночасье потерять легитимность, если партией было показано, что прямая связь между ним и Лениным отсутствовала или была искажена — то есть что он был либо врагом Ленина, либо исказителем ленинских идей. Действительно, Сталин всегда представлял себя человеком, которого Ленин лично выбрал продолжателем своего дела. Для этого Сталину потребовалось избавиться от целого ряда документов, в которых Ленин его критиковал [75] . Последовавшее после смерти Сталина осуждение культа личности и массовых репрессий было именно осуждением Сталина, а не критикой партии как таковой. Это стало возможно благодаря партийной риторике «восстановления» прямой связи с Лениным. Сталин теперь был показан исказителем ленинских идей, и его связь с Лениным была разорвана, а вместо нее партия теперь восстанавливала «истинную» связь со своим вождем. Сталин на практике был обвинен в извращении идей Ленина, его тело было вынесено из ленинского мавзолея, его образ исчез с изображений, на которых он соседствовал с Лениным (в книгах, кинофильмах, стихах, песнях) [76] . Эта критика была представлена как возвращение партии на истинно ленинский курс. Центральной идеей «секретной речи» Хрущева на XX съезде КПСС в феврале 1956 года было то, что Сталин исказил факты и что в действительности он не был выбран Лениным на роль своего преемника. Ленин и ленинизм упоминаются в речи Хрущева более ста раз и всегда в противоставлении Сталину. Вот лишь несколько примеров из этой речи: «Разрешите, прежде всего, напомнить вам, как сурово осуждали классики марксизма-ленинизма всякое проявление культа личности»; «Как показали последующие события, тревога Ленина не была напрасной: Сталин первое время после кончины Ленина еще считался с его указаниями, а затем стал пренебрегать серьезными предупреждениями Владимира Ильича»; «Сталину были совершенно чужды ленинские черты — проводить терпеливую работу с людьми, упорно и кропотливо воспитывать их» и так далее.
75
Включая знаменитое сегодня ленинское «письмо к съезду», в котором Ленин, незадолго до своей смерти, предупреждал делегатов XIII съезда об опасности избрания Сталина на пост генерального секретаря партии,
76
Например, в фильмах Михаила Ромма «Ленин в октябре» и «Ленине 1918году», снятых в сталинский период (в 1937 и 1939 годах), были вырезаны и пересняты сцены, в которых Ленин появляется в обществе Сталина (см.: Булгакова 1994).
Таким образом, культ личности Сталина и его огромная личная власть не базировались и не могли базироваться исключительно на одном лишь насилии или угрозе {135} — они стали возможны благодаря тому, что Сталин смог показать легитимность своей роли как продолжателя ленинского учения, как человека, которого Ленин сам выбрал на эту роль, как вождя, имеющего универсальное знание и понимание ленинских идей. Но как только роль Сталина как продолжателя ленинского учения была публично поставлена партией под сомнение, а Сталин был публично представлен как исказитель ленинских идей, его образ быстро (посмертно) потерял легитимность. Таким образом, в советском политическом дисурсе, даже в годы культа личности, означающее «Сталин» не было господствующим означающим — оно определялось через господствующее означающее Ленин-партия-коммунизм, а не наоборот. Именно поэтому критика Сталина в середине 1950-х не привела к кризису господствующего означающего советской идеологии — то есть не повлекла за собой падения всего символического порядка (что произошло во время перестройки), коммунистической партии или подрыва ее руководящей позиции в советском обществе. Партия теперь могла представить критику Сталина как возврат к истинному Ленину [77] . Однако, как мы видели выше, критика Сталина привела к исчезновению позиции «внешнего редактора» авторитетного дискурса, что толкнуло этот дискурс в сторону гипернормализации. Лишь когда в последние годы перестройки впервые прозвучала публичная критика Ленина и ленинизма, что привело к кризису именно господствующего означающего советского авторитетного дискурса, советская система начала быстро разваливаться {136} .
77
Это можно описать как «харизматический имперсонализм» (charismatic impersonalism) — один из центральных принципов власти в КПСС, согласно которому роль некой деперсонифицированной «партии» была намного важнее роли ее любого конкретного лидера (см. подробнее об этом принципе в: Jowitt 1993: 3–10). То, какую позицию занимал генсек ЦК КПСС по отношению к идеологической системе, отличало Советский Союз от нацистской Германии. В нацистской Германии идеология строилась на так называемом «принципе фюрера» (Fiihrerprinzip), согласно которому фюрер (Гитлер) играл роль господствующего означающего в нацистском идеологическом дискурсе. Это делало нацистскую систему потенциально более уязвимой и менее долговечной, чем советская система, где господствующим означающим мог быть не конкретный действующий руководитель партии, а лишь абстрактный «Ленин» и деперсонифицированная «партия». См. также: Zizek 1982 и Nyomarkey 1965: 45.
Перформативность идеологии и советская реальность
Мы перечислили лишь несколько принципов авторитетного языка. С первого взгляда может показаться, что они были призваны выполнять классическую функцию идеологии — манипулировать сознанием аудитории, заставляя ее воспринимать некое случайное описание реальности как истинное и не поддающееся сомнению. Принято считать, что идеологический язык всегда выполняет эту функцию{137}. Однако это мнение ошибочно. Как мы уже говорили, невозможно разобраться в том, как слушатели интерпретируют то или иное идеологическое высказывание и какую роль идеологический язык играет в том или ином контексте, если ограничить анализ лишь самим высказыванием. В случае с советским авторитетным языком этот вывод особенно очевиден. Наличие в текстах, написанных этим языком, таких инструментов, как пресуппозиция, само по себе совсем не обязательно заставляло аудиторию интерпретировать эти тексты определенным образом. Пресуппозиция действительно может влиять на то, как слушатель или читатель интерпретирует текст, но это влияние не имеет гарантии на успех.
Огромное количество однотипных пресуппозиций в авторитетном языке позднесоветского периода не означало, что советский читатель обязательно оказывался одурманен или терял возможность сомневаться в описании реальности, которое делалось в авторитетных текстах [78] . Идеологический эффект этих пресуппозиций заключался не в прямом навязывании аудитории некой конкретной интерпретации, а в более косвенном влиянии на аудиторию. С одной стороны, как мы видели, пресуппозиция способствовала деперсонализации языка, в результате которой субъективный голос каждого конкретного автора оказывался скрыт. Тот, кто писал или говорил на этом языке, превращался из производителя новых высказываний в ретранслятора существующих высказываний, что уменьшало личную ответственность автора за сказанное. С другой стороны, постоянное повторение форм этого описания реальности создавало у говорящих и у аудитории впечатление неизменности и неизбежности именно такого способа описания реальности, независимо от того, верили они ему или нет.
78
Как уже говорилось выше, такой взгляд повторяет ошибочные подходы к анализу языка, в которых считается, что смысл языковых высказываний можно понять прямо из их лингвистической структуры, не принимая во внимание сложных контекстов, в которых эти высказывания существуют. Именно эта ошибочная точка зрения на функционирование языка проповедуется многими лингвистами, анализирующими советский язык или любой идеологический язык вообще (см.: Thorn 1989; Epstein 2000).
Таким образом, языковые формы, которые, возможно, сформировались в советском идеологическом языке как способы создания пресуппозиций, начали выполнять несколько иную задачу. Как мы видели, в ранние периоды советской истории идеологический язык использовался в первую очередь для контроля над констатирующей составляющей смысла (буквальным смыслом), заключенной непосредственно «внутри» самих высказываний (именно поэтому Сталин с такой тщательностью редактировал книги по истории, научные статьи, художественные тексты и так далее). Однако позже, в период позднего социализма, когда авторитетный дискурс пережил перформативный сдвиг, эта изначальная цель была потеряна. Теперь констатирующий смысл высказываний на авторитетном языке стал относительно неважен и у них появилась новая функция, заключавшаяся не в представлении спорных фактов в виде неоспоримой истины, а в создании ощущения того, что именно такое описание реальности, и никакое иное, является единственно возможным и неизменным, хотя и не обязательно верным.
Этот вывод важен не только для анализа советского политического языка, но и в более широком смысле для анализа любого дискурса. Проблема в том, что анализ таких дискурсивных инструментов, как пресуппозиция, часто сводится к анализу лишь констатирующей составляющей дискурса, а перформативная составляющая при этом игнорируется. Однако в результате определенных изменений (например, «перформативного сдвига», как в случае советского политического языка) смысл пресуппозиций может меняться непредсказуемым образом, оказываясь открытым для новых, незапланированных интерпретаций. Очевидно, что не учитывать перформативную составляющую смысла нельзя.
Мы начали эту главу с анализа исторических условий, в которых возник авторитетный язык позднего социализма. Повторим некоторые выводы. В конце 1950-х годов, с исчезновением голоса «внешнего редактора» идеологического языка, который публично комментировал и оценивал идеологические высказывания, структура этого языка изменилась. На уровне формы он претерпел процесс гипернормализации: его форма застыла, став повторяющейся, легко цитируемой и одновременно по-особому громоздкой. Это изменение авторитетного языка не было кем-то специально запланировано. Оно произошло спонтанно, в результате изменения некоторых исторических условий: во-первых, с исчезновением внешнего редактора идеологических высказываний исчезла и четкая норма этих высказываний; во-вторых, огромное количество людей, участвовавших в воспроизводстве авторитетных высказываний, теперь пыталось сделать свой авторский голос в таких текстах менее заметным и выраженным. Все авторы авторитетных текстов, включая даже руководство партии, теперь выступали в роли ретрансляторов известной информации, а не производителей новой. Авторитетный язык потерял функцию буквального описания реальности, приобретя новую перформативную функцию. Для большинства советских граждан теперь было куда важнее участвовать в повторении точных лингвистических форм этого языка, чем воспринимать их как буквальную репрезентацию реальности.
В «бинарных» моделях социализма, о которых мы критически писали в главе 1, советский авторитетный язык этого периода ошибочно рассматривается как ложная репрезентация действительности. А перформативная составляющая этого языка полностью игнорируется. Поэтому в них делается вывод о том, что советская действительность якобы трансформировалась либо в пространство всеобщей лжи, либо в некий постмодернистский мир, в котором реальность вообще перестала существовать, превратившись в симулякр. Примером последнего служит следующий вывод Михаила Эпштейна о советском языке. Эпштейн пишет:
Никто не знает точно… были ли в действительности собраны урожаи, о которых сообщалось в сталинский или брежневский период советской истории. Но сам факт того, что количество распаханных гектаров и намолоченных тонн зерна всегда сообщалось с точностью до десятой доли процента, придавал этим симулякрам характер гиперреальности… Реальность, отличающаяся от идеологии, попросту перестала существовать — ее заменила гиперреальность, которая была более осязаемой и надежной, чем что-либо другое. На советской территории «сказка стала былью», как и в американском образчике гиперреальности, Диснейленде, где сама реальность превратилась в «мир грез»{138}.
Какой бы привлекательной ни казалась эта идея о постмодернистском симулякре, мы не можем согласиться с нарисованной здесь картиной советской действительности. В ее основе лежит ошибочная модель языка и дискурса. Функция языка, согласно этой модели, состоит лишь в репрезентации (констатации) фактов, существующих независимо от языка. А поскольку советский авторитетный язык действительно не являлся «верной» репрезентацией реальности и при этом занимал доминирующее положение в пространстве публичного дискурса, Эпштейн заключает, что в Советском Союзе разница между истинной реальностью и ее псевдорепрезентацией попросту исчезла. Однако такое заключение ошибочно, поскольку в действительности функции советского авторитетного языка не ограничивались репрезентацией фактов реальности, а в период позднего социализма функция репрезентации в этом языке вообще свелась к минимуму. Именно поэтому в этот период для большинства советских людей было относительно не важно, насколько «верно» или «неверно» авторитетные высказывания отражают реальные факты. Вместо этого авторитетный язык приобрел важную перформативную функцию, которую Эпштейн в своем анализе игнорирует.
Вспомним пример из главы 1 — акт голосования на партийном собрании. Такой акт выполняет две функции. Во-первых, он является выражением мнения голосующего по поводу резолюции; в этом состоит его репрезентативный (констатирующий) смысл. Во-вторых, он является конвенциональным ритуалом, который маркирует это мнение голосующего, как легитимный, признанный голос; в этом состоит его перформативный смысл. Одновременное сосуществование констатирующей и перформативной составляющих делает акт голосования тем, чем оно является, — не просто репрезентацией личного мнения, а выражением мнения, которое легитимно признано как голос. Заметим еще раз, что, хотя констативный смысл акта голосования заключается в описании существующих фактов (поскольку мнение чаще формируется до момента поднятия руки или опускания бюллетеня), перформативный смысл акта голосования заключается не в описании существующих фактов, а в создании новых (создания определенного пространства легитимности посредством самого поднятия руки, в результате которого бывший кандидат вступает в должность, а голосующий субъект воспроизводит свой статус субъекта данного социального пространства, то есть получает легитимный доступ к определенному положению, статусу, роли гражданина, способности действовать в разных контекстах разными способами, включая способность за пределами этого ритуала голосования быть несогласным с его результатами, или не интересоваться ими, или даже быть не в курсе того, за что именно он проголосовал).