Это было только вчера...
Шрифт:
Они отправились сначала к реке, затянутой льдом, оттуда пешком до самой бойни — в Собачий хутор, как до сих пор называли эту окраину города. Здесь прошло их детство, и Модест надеялся на необоримую силу воспоминаний. Он не раз видел, как размягчали воспоминания человека. Стоит в разговоре упомянуть «а помнишь?» — и в нехитром вопросе растворится самая прочная холодность. Даже события, некогда представлявшиеся огорчительными, по прошествии лет теряют остроту и вспоминаются сквозь смех, как плод детской или юношеской наивности.
Модест и Иван могли произносить «а помнишь?» через каждые полшага.
— А помнишь, как ты ревел перед этими воротами, когда сюда загоняли скот? И поклялся подпалить бойню? Тебя дразнили Ванька-Христос.
— Сад этот помнишь? Потаскали мы из него яблок, аж дым коромыслом. Рубахи, как паруса, раздуты, карманы оттопырены. Сторож за нами, а мы через забор. Так и не удалось ему, служивому, догнать нас солевой картечью.
Кто не знает, как дороги камни, которые ты топтал босиком, земля, отдававшая тебе тепло, когда ты, обиженный кем-то, валился на нее, чтобы выреветь обиду, тот не знает чуда детства. У детства свое солнце, свои дожди, свои ураганы. Если человек, волнуясь, вспоминает то солнце и те дожди — значит, он не растерял доброты, влюбленности в жизнь. Пусть он брюзжит, ругая сегодняшний день, пусть видит в самом себе скопище греха — не обращай внимания. Это панцирь, за который он прячет неизжитую ранимость.
Иван мог в голос орать, провожая обреченных на убой коров, но он же был неистощим на проказы, не знал страха в драках. Рядом с прозвищем Христос существовало другое — Буря. За Виктором укоренилась кличка Комар. По каким признакам улица окрестила его Комаром, Модест Аверьянович не мог вспомнить.
Теперешние дети больше знают дом. Они больше знали улицу. Отец Ивана работал на бойне, Модестов — по найму, где лучше заплатят, Витькин — был скорняком. Модест и Иван жили в завалюхах, с пьяными заборчиками, дом Витьки хотя и был невысок, но выделялся добротной крышей, красивым резным забором. И уж вовсе хоромами выглядел особняк селекционера Иванова, куда они всегда входили с робостью. Правда, Юлька не долго заставляла их чувствовать неловкость, она так же, как они, любила улицу, с ее неписаными законами, с ее драками и происшествиями, с ее гулом и тишиной. Юлька ни в чем не отставала от мальчишек. Благодаря ей им было известно, как пахнет белый хлеб, какого вкуса апельсин, как цветут левкои и маргаритки, кампанулы и гайлардии. Юлька привила им уверенность, что цветы необходимы человеку ничуть не меньше, чем вода и хлеб.
— Вань, почему мы прозвали Виктора Комаром?
Они присели на груду камней за бойней, у оврага, отделявшего Собачий хутор от железной дороги. То по-мужски басовито, то по-бабьи крикливо переговаривались паровозы, от бойни несся знакомый запах паленой шерсти и непромытой требухи, из бывшего ивановского сада рвался истошный вороний крик.
Куликов внимательно посмотрел на друга, но, не увидев в его лице ничего подозрительного, ответил:
— Комар — существо вредное. Ты его гонишь, а он жужжит над тобой, жужжит. Забыл, каким вредным был Витька? Поставит перед твоим носом указательный палец и застынет изваянием. Скажешь ему: «Вить, пошел к черту», а он: «Воздух не твой». Плюнешь, отойдешь. Он снова вырастет перед тобой с указательным пальцем: «Воздух не твой».
В самом деле, водилось такое за Шерстобитовым. Но тот же Шерстобитов принял куликовскую вину на себя, когда Ванька перерезал в классе провода, чтобы сорвать урок закона божьего. Отец Ивана был горячим, сыну не раз и без дела перепадала оплеуха, а уж если за дело… Виктор заявил, что это он перерезал провода, и его отец имел неприятный разговор со школьным попечителем.
— Ваня! Давай начистоту. Что у тебя произошло с Витькой?
Будто придвинулись паровозные гудки, у самых ног зашныряли трамваи.
— Ничего не произошло. Комар ужалил, а я его не успел убить.
— Иносказаниями славился батюшка Евлампий. Ты не объяснишь — у людей спрошу.
Модест в упор смотрел на Ивана, Иван вперил взгляд в овраг, где начинала скапливаться темнота.
Модест рассчитал правильно. Размягченный воспоминаниями, Куликов уже не видел ничего страшного в том, что Сущенко узнает о глухой неустроенности его жизни, о подлом вероломстве Шерстобитова. Он стал рассказывать, не подбирая слов, не прячась за оправдательными аргументами, не требуя сочувствия. Он вдруг уверовал, что его исповедь убьет в нем слабость и безволие, от которых он страдал, как от тропической лихорадки.
Модест Аверьянович слушал, захватив железным кольцом рук колени, врезав в них подбородок. Если бы Иван Трофимович взглянул в его глаза, он увидел бы, что из голубых они стали свинцово-серыми.
Когда Куликов выговорился, край неба совсем потемнел. Упруго, без помощи рук, Сущенко встал на ноги.
— Ты задавал себе когда-нибудь вопрос, что в человеке главное? — спросил он. Иван Трофимович молчал, уставясь в землю. — Да не подыскивай мудреных слов. В человеке главное — устремленность и самоуважение. Не самомнение, а самоуважение. Пришел в жизнь, так живи, а не копти.
Каждое слово Модеста хлестало Ивана Трофимовича вербным прутом. Ему даже показалось, что Модька сейчас скажет, как когда-то, со злостью: «Дурак, дурак, дурак».
Это было давно, но у воспоминаний нет давности. На бойню загоняли молодых телят. Подрагивая спинами, они затравленно смотрели вокруг, словно догадываясь о предстоящем убое. Стояла вербная неделя. У мальчишек в руках вызванивали обструганные вербные ветки. Ударяя ими по ногам девчонок, мальчишки выкрикивали: «Вербохлест — бей до слез». Ванин «вербохлест» застыл у него в руках, как только он увидел трусящих мимо телков. У одного, пегого, с белой звездой во лбу, густо валилась с губы пена. Представив, что сейчас этого телка заколют, Иван дико вскрикнул, бросился наперерез стаду. В стаде произошло смятение, он упал, по его телу ударились копытца. Он лежал, захватив рукой горсть сухой земли, его плечи вздрагивали от рыданий. Кто-то с силой рванул его, заставил встать. Перед ним стоял разъяренный Модест. Взмахнув вербным прутом, Модька со словами «дурак, дурак, дурак» принялся нещадно хлестать Ивана: «Скотину растят, чтобы она человека кормила. Человека кормила… человека кормила».
Модестова учеба пошла тогда впрок. Больше Иван не позволял себе истерик. Сейчас Модест также хлестал его, не оберегая ни глаз, ни сердца.
— Есть такая отсталая страна — Йемен. Но даже там человек ценится не по количеству имеющихся у него капиталов, а по умению держать голову. Сильный человек высоко ее несет, слабый вбирает в плечи. Женщина любит не того, кто жалок, а того, кто силен. Посмотри на себя. Обрюзг, заплыл жиром. Да если у Лены и было что к тебе, ты вырвал. «Изменяет!» А чего ей не изменять, когда однажды ты простил да еще клятвенно заверил: «Ничем не напомню»? Морщишься? Не то говорю? Мне можно. Я сам недавно пережил такое же. Но я уехал. Уехал и увез сына. Полагаешь, мне легко? Два раза на неделю почтальон приносит от нее письма. Я рву их, не распечатав. Она мне каждую ночь снится. Сердце, как бечевой, стянуто. Но она не дождется. Я не вернусь, не унижусь перед ней. А ты? Слюнтяй. Слизняк. Ванька-Христос. Он, видите ли, молодежь на заводе опекает. Не смеешь опекать, потому что примером ей быть не можешь.
— Я плох? Витька хорош? — едва выдавил Иван Трофимович.
— О Витьке пока разговору нет. Если все тобою открытое правда, подонок он. Ты о себе говори. Себя отстаивай. Ответь мне: за что я тебя должен уважать?
От лавины вопросов, обрушиваемых Модестом на Куликова, у того разболелась голова. Поначалу он защищался, потом стал соглашаться: «Твоя правда». Сущенко даже застонал, услышав троекратно повторенное «твоя правда». Ему вдруг расхотелось убеждать, встряхивать этот мешок с костями. Есть же люди, которым ничего не докажешь. Ты им — белое, они тебе — черное.
Он подумал об Игоре. Небось, все еще по двору гоняет. Попросил соседку приглядывать. Какой там пригляд, когда женщина день здорова, два хворает. Ей отдыхать надо, а не с чужим пареньком возиться.
— Ладно, — не скрывая досады, сказал он Куликову. — Двинули по домам. — Расставаясь, он пообещал: — Жди скоро к себе.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Маруся укладывала Наташку. Уложить ее теперь стоило немалого труда. Засыпала она, только держась за руку матери, сейчас же вскакивала, стоило той убрать руку.