Это мы, Господи, пред Тобою…
Шрифт:
Но не суетятся рядом бойцы-товарищи, да и сам мизер задания так очевиден, что возбуждаемые сознанием актерские эмоции не пробуждаются, не подвигают на испытание мои бессильные мускулы и гудящее в каждой клетке тела сердце. Всюду обступило морозное безмолвное уныние, ничто не помогает усилиям плоти, то обмерзающей до тла, то кидаемой в пот. Реальность остается больнее воображения.
В борьбе с бычком я не в состоянии, ну просто физически не могу, как самое страшное для меня унижение, уподобиться лагерному «быдлу», изрыгнуть то единственно понятное бычку матерное понукание, которому научила меня кухонная тетка. Войди я в образ бойца или проститутки, я б сумела, знаю. Но образ бойца мне не удается никак, я не могу произнести мат, сопротивляясь духовно тому истинному положению, в которое сегодня поставлена. Гордость это, что ли?
И тут вспоминаю о кукурузном початке у меня за пазухой «для Митьки». Да ведь Митька — это и есть, конечно, имя бычка. Теплый, я вынимаю кочан и способом библейским, придуманным для ослов, заставляю животное потянуться за початком, отодвигая его от жадно вдохнувших кукурузный аромат ноздрей. Бык переступает еще и еще, и сани трогаются. Так повторяю не раз во время нашего ледяного пути.
Возле кухни воду ждет персонал с ведрами. Увидя нас, все разразились веселым матом, но из деликатности ругают не меня, а бычка. Выясняется, что его действительно зовут Митькой, был некогда производителем, но, переболев, обессилел, постарел так, что когда какая-то баба потехи ради стала его мастурбировать
— «Эх, обхохоталися мы!» — никак не реагировал сексуально, только досадливо отодвинул бабу рогом.
Не в таком я сейчас «чине», чтобы выглядеть скандализованной таким рассказом, хотя и не улыбаюсь скабрезным шуткам, пока воду выцеживают в мелькающие ведра. Но воды оказывается мало, меньше, чем планировали: много ее выплеснулось из криво поставленного бочонка. Слышу матерки, адресованные уже прямо ко мне, но пока не в лицо. Прошу помощи, выпрямить косо лежащую посудину и отыскать дощечку, чтоб не плескало. Бочка снова приледенела.
Горячие кухонные люди с невероятным галдежом и несоразмерной заданию суетою, как полагается истинным южанам — среди них одесситы, молдаване и румыны, — приносят в клокочущем пару кипяток и экономно плещут под бочонок. Пар мешает мне рассмотреть хорошенько, и вся картина возле кухонных дверей делается похожей на сцену из ада, тем более, что все они смугло-черноглазые, оборванные и юркие, как черти. С оглушительным криком дело закончено, но в мою сторону косятся уже недружелюбно: работы у всех по горло, да и кому охота мерзнуть! Слово «кукона» звучит уже враждебно и насмешливо. Наконец, все убегают. В тепло. Холоду сегодня обречены мы с Митькой.
Во время всей этой суеты, потная и обмерзающая, от боли в груди притаившая дыхание, полная виноватости перед ними, я несколько раз, стоя в сторонке, теряю сознание», вот, падаю, ох! Но усилием воли не позволяю себе упасть, из гордости, другого ли чувства — нельзя. Обогреться в кухне тоже некогда: не хватило воды на самые первоначальные операции.
Снова в путь. И еще скользит бочонок, и бычок тужится и мужичонки нет поблизости. Пытаюсь закатить 20-ведерную бочку одна, соорудив конструкцию из дощечки и топора. Остатки воды заливают мне ноги. Влага студеная, смертная, но я сначала выравниваю горизонталь отверстия, потом торопливо, на морозе прямо, начинаю перематывать портянки, промокшие лишь частично: уж очень валенки проморожены и толсты.
Бычок за это время погудел, погудел и замер. Растираю ему нос. Кукуруза возвращает его к действительности.
Вторую бочку везу. Перед последним подъемом «педераст» останавливается опять. Раскумекав, что кукурузу ему кажут, но пожевать не дают, он уже не отзывается и на этот сигнал к движению, хотя я тычу сей изысканный фрукт прямо в его обмороженно затверделые ноздри. На щеках моих стынут слезы отчаяния, однако, с детства обожествляющая Слово, я все-таки не могу произнести из их тысяч то, оскорбляющее мое достоинство, то единственное. Все другие он отвергает. К эвфемизмам он глух.
За это время изменился пейзаж. Показавшееся солнце заиндевелый мирок наш не разогрело. Оно «кругло и бездушно, как желтое око совы» — какой точный образ нашел Некрасов! Холодно-матовые тона внутри ледяной «жемчужины» стали светлее, но будто еще студеней. Снаружи алмазные трепещущие просверки снегов. Но все равно безрадостно, от дыхания на морозе больнее и больнее ломит в груди.
А мои собригадницы в этот час еще бредут по снежной целине тесными рядами «по шесть», в каждом ряду сцепившись под руки, чтоб кучнее и теплее. Ритмично, медленно покачивается плотно построенная колонна в такт шагам.
Будто с птичьего полета представляю я посредине заснеженного огромного пространства, окаймленного линией горизонта, прямоугольничек идущих тесной колонной женщин. Впереди, сзади и по бокам шагают, как точки, конвоиры с черточками — «дудорог». [21] Собак, слава Богу, нет, тут, в Арлюке.
Я знаю, что у каждой женщины от лютого мороза болит в груди, как у меня, мерзнет спина, заиндевела одежда от дыхания тесно идущих. Если кто-нибудь чего-нибудь запросит, на того прикрикнет конвоир: терпи! А коли заволнуются бабенки, вякать начнут, конвоиры имеют право приказать им сесть всем до одной в снег, а то и так: «Ложи-сь!». И тогда надо ложиться, хотя бы и в лужу, а то дано солдатам право стрелять.
21
Ружье, винтовка.
Впереди ставят самых слабых и по ним рассчитывается скорость движения. Кто в рядах отстает, перегоняют в ряд передний. Если все крепки, колонну пускают бегом — согреться и бабам и конвоирам. Но в моей колонне бежать нельзя: сзади тянутся сани со впряженными бычками, сено укладывать.
Где-то за этой ледяной степью, вне ее пустынных просторов, летит Жизнь — делают научные открытия, кипит созидающая страда страны, грохочут поезда, набитые вольными (и заключенными) людьми, сверкают витрины магазинов, полные нужных и интересных книг, красивой одежды, еды, разнообразной и вкусной, горят зеленые настольные лампы в сумеречных читальных залах, мучаются родами любимые жены, улыбаются нарядные дамы, а здесь, среди снежного безмолвия, только толпа охраняемых штыками женщин, сестер, матерей, дочерей чьих-то, бредет добывать корм для скота, предназначенного не для своей потребы. И вот так по всей заснеженной России в этот час шагают, спотыкаясь, задыхаясь, проклиная свой подневольный и поэтому унылый труд, тысячи и тысячи таких прямоугольников, в которых нет ни социальной, ни умственной дифференциации — все зеки. Они, вернувшись, войдут в казармы со стуком — это будет шуметь их заиндевелая одежонка. И молча и покорно будет каждый проклинать эту безысходность ненужного каждому труда. И это тоже героизм. Героизм терпения.
В Арлюке конвоиры незлобные, побегов вроде бы на женучастках не помнится, зеки сидят подолгу, знают уж, кто чем дышит. Попадались, правда, и здесь среди надзирателей садисты и дураки, которым власть над слабейшим показать сладко. Один такой свирепец толкнул однажды меня на поверке, назвал «на ты». Оторопел, когда хорошо сделанным докторальным тоном ему заявила, что не знает инструкции: «на ты» не обращаться и не дотрагиваться до нас. Я-де пожалуюсь его начальству, пусть скажет свою фамилию, а если не скажет, все равно известно, кто делал у нас поверку. Парень не просто струсил, он чуть не упал, так неожиданно встретив отпор среди запуганных арлюкских бабенок и всегда потом смотрел на меня с недоуменной злобой: кто же это я, что посмела знать их инструкцию, может, из таких, как он сам? А вообще такое вот «знание инструкции» вредило мне, выделяло из рядов, а это влекло репрессии, как в Белово, когда я потребовала прекратить работу из-за метели.
Конвоирами при походах были мобилизованные солдаты, направляемые отбывать службу в войсках НКВД (несметных, понятно). Они понимали отлично, как ненавидимы и нами, и всем населением. Иные несли службу со стиснутым сердцем и открывались в этом нам при каком-либо одиночном сопровождении. Ведь у каждого — или отец, или дядя, или брат старший, или дед… Но они-то не виноваты — служба. А за побег зека сам садись, а сроки — огромные: «на троих — сто лет!». Конвоирами бывали и сами зеки с очень малыми сроками за незначительные преступления, каковым в СССР считается хулиганство. Такие были самые противно-бдительные.