Это мы, Господи, пред Тобою…
Шрифт:
В юности время тянется долго. Мы обедали в скромном кафе. От посещения «Праги» я отказалась: снобизм ресторанных обедов был еще неведом. В кино не пошли, обоим одинаково пошлым показалось целоваться в пахнущей потом темноте среди толпы, невидимой, но ощутимой.
— А что, если мы поженимся? — спросил он негромко, будто сам себя спрашивая, когда вечером мы входили в Курский вокзал, чтобы ехать дальше. В свои 17 лет, очень польщенная, хотя и не впервые это слышала — у меня в Ленинграде остался респектабельный тридцатисемилетний жених — я что-то пробормотала о необходимости нам учиться, чувствуя, однако, к ужасу своему, что не это теперь самое главное.
В вагоне мы влюбленность не прятали. Он даже шутил: «Ну не прелесть ли у меня невеста?!» Девчонки фыркали. Мальчишки переглядывались, историк хмурился. Мы уединялись и шептались. «Когда ты станешь моей женой, я сам буду тебя купать…» Или перечислял, что мне тогда подарит. Мне были обещаны масса книг, платья, о которых не смела мечтать, — будут! За границу поехать?! Душу продаст, но это случится. Он называл инженеров, которым и тогда давали заграничные поездки. Его отец недавно вернулся из Парижа, вот откуда его изысканная одежда. Хочу, окончив университет, сделаться актрисой? — Ах, он всегда видел свою будущую жену известной актрисой. К тому же, я так похожа на Женни Юго!
В эту игру мы играли до самой разлуки, припоминая какое-либо трудно исполнимое мое желание. Впрочем, неисполнимых желаний у меня было немного: жизненные блага не составляли тогда ценности для всей, пожалуй, молодежи, и их он называл «окраской жизни». Это о них и до сего дня моя формулировка.
Моей влюбленности меры уже не было, все во мне пело: впервые в жизни в неотступном, тревожном служении мне такого статного красавца, такого умницы я ощутила женскую свою прелесть и силу.
Вторая ночь в поезде тоже прошла без сна. Мы целовались в тамбуре между вагонами, огазованном едким паровозным дымом, огражденном гофрированными стенками от пространства. Вагоны трясло и на поворотах мотало. Железные настилы тамбура над буферами работали, будто гигантские клавиши, то со скрежетом падали вниз, то вздымались с лязгом. Мы с трудом удерживались на ногах долгие минуты. Это было как полет, трудный, но сладкий. Кондуктор с фонарем иногда проходил, неодобрительно покряхтывая. Стыдно мне не было, не было страшно, все это летело как ветер, как свистящее вокруг поезда пространство, звучало музыкой, пронизывающей сердце. А главное, мы одинаково чувствовали друг друга. Когда мой Ромео обнимал меня, казалось, тело окутывают огромные, мягкие и теплые крылья и несут над миром, и в тот миг он шептал: «Положи и ты свои крылья мне на плечи. Зачем ты спрятала свои звезды? Посмотри на меня, Джаночка, любимая!»
Однако горе тому, кто подумает о нас дурно! Наше слияние в поцелуях и объятиях было совершенно надсексуальным, нетелесным, удивительно безгрешным и целомудренным. Безусловно, в другой обстановке я отдалась бы ему незаметно для нас обоих, хотя Шалва не сделал тогда ни одного движения, которое могло бы меня испугать, оскорбить, унизить. Мы даже говорили: спутники, конечно, думают о нас прямолинейно и гадко, и только нам двоим известно, как все это чисто, и как хорошо нам, больше ничего не желая, вот так «летать» среди хаоса, движения, грохота, мимо проплывающих вдоль поезда огней. Это от Шалвы я впервые услышала тогда выражение, кажется, Гете: «В истинной любви душа обнимает тело».
За эти одни сутки навеки многое определило во мне будущую женщину, открылось мне, что таинство физического сближения — категория прежде всего эстетическая. За эти сутки я прошла всю гамму эмоций, свойственную чистой девушке, когда она подойдет к рубежу, за которым становится женщиной. Эти сутки равны были месяцам, годам взаимного привыкания.
Очнувшись от ласк, из рычащей, темной пещеры тамбура мы входили в едва освещенный фонарями вагон. Тени копошились в его сонном нечистом чреве. Наши тени застывали в темном углу. Не все в вагоне спали и смотрели на нас с осуждением. Но меня это мало тревожило. Надвигалась угроза разлуки по мере продвижения поезда на юг. Мне предстояло сойти на Кавказской (ехала я к маме в Ставрополь), он этим поездом ехал до Тифлиса. Случись такое со взрослыми людьми, можно бы одному изменить маршрут и следовать в тот или другой город вместе, но мы были дети «из хороших семей», нам и в голову не мог прийти такой вариант.
Предчувствуя расставанье на все время каникул, мы плакали. Прекрасные изменчивые глаза темнели, и в скудном свете вагонного фонаря сверкали слезами.
Слезы мужские вообще потрясают, но если они вызваны тоскою и болью за вас, и если перед вами их не стыдятся, — и это высшее проявление интимного доверия, такое и не семнадцатилетнюю девочку может поразить глубоко. Как сладостны мне эти слезы, обильно капающие мне на грудь, шею, руки. Мокрыми солеными ладонями своими я стираю влагу собственных глаз и смешиваю с его. В таком одном слезовом потоке, в одном смешанном потоке, и прильнув друг к другу лицами, невыразимая нега и сладость, неизмеримо большая и сильная, чем позднее узнанная мною подлинная и полная физическая плотская близость.
— Невозможно будет жить без тебя, невозможно! Женя, дорогая! — шепчет он. — С ума сойду!
Кавказское произношение моего имени, так похожее на слово «жена», мне особенно обольстительно. Обменялись адресами, и ленинградскими и родительскими. Я уже обдумывала, какие письма я ему напишу, какие найду особенные слова, чтобы сказать о том, что глаза в глаза сказать робела, берегла эти слова для будущего письма.
Наш поезд не был скорым, на станциях стоял относительно долго. Почти все ребята, хохоча и толкаясь, выбегали, носились по перрону, кто «за кипяточком» со случившимся у кого-то жестяным нечистым чайником, кто просто ноги размять. Выходили и мы с Шалвой, я с особенной осторожностью, так как случалось уже мне в прежние поездки отставать от поезда. Он посмеивался над моими страхами. Если подножка вагона была высока, подставлял под мою ступню ладонь, чтоб удобней было вскочить. До следующей станции вокруг нас опять играли в шахматы или карты, пели хором, кто-то читал, кто-то спал, положив под голову какую-нибудь мякоть — в ту пору в общих вагонах постели пассажирам не полагались. Среди этой молодой суеты мы видели только друг друга — все была пустыня, и в ней мы двое… На какой-то станции, уже, видимо, за Донбассом, я вышла из вагона и, потеряв Шалву из вида, разговорилась с историком, хотя он теперь со мною был сух и строг. На вокзалах тогда давали звонки. После второго побежала к вагону и сама вскарабкалась на высокую ступень. Ищу глазами Шалву, не подставившего мне, как прежде, ладонь. Свисток. Поезд захрустел суставами и тронулся. Где же он? Может быть, обиделся, что постояла с историком? И теперь прячется, глупый ревнивец! Может быть, отстал? Бросаюсь к открытому окну. Медленно, так медленно отплывает деревянная платформа перрона. А на самом ее краю стоит, выпрямившись во весь рост… Ах, Шалва!.. Стоит недвижимо и смотрит вслед набирающему скорость составу.
Отстал! Но почему же он не бежит следом за поездом, как другие? Ловкому юноше ничего не стоит вскочить в проплывающие мимо последние вагоны! Так уж кое с кем из ребят случалось… Отстал! Но почему? Может быть, из-за историка?
Взволновались первыми девчонки, даже те, кто, как мне показалось, остро мне завидовали: «Ах, отстал! Шалва отстал!» Я же недоумеваю и расстроена очень.
— Он еще может догнать наш поезд на скором, — утешают меня, но я все думаю: ведь он мог свободно вскочить в свой поезд! Да и когда он теперь нас догонит, ведь мне на Кавказской сходить…
Надо было из самолюбия свои сомнения и сожаления спрятать, и я вроде бы спокойно заглядываю в карты играющим. Двое играют на верхней полке. Подняв к ним глаза, я вдруг не увидела на полке багажной своего чемодана. Он светло-желтый, новенький и заметный, прежде резко выделялся среди студенческих фанерных баульчиков и обиходных тогда плетеных корзинок. Чемодана не было. — А где же мой чемодан? — невольно вскрикиваю. Все зашумели: «Украли! Женин чемодан украли! Когда? Кто мог?»
И вдруг чисто зрительно я вспоминаю: когда отходил поезд, у ног неподвижно застывшего у края платформы Шалвы стояло нечто прямоугольное, желтое, светлое. Да ведь это мой чемодан! У него ведь, кроме щегольского портфеля, багажа не было!..
«…Ломая крылья, теряя перья», вдребезги разбиваясь об острые камни, в бездну ужаса падает моя «Песнь песней» — мои «двадцать четыре часа из жизни женщин»…
— Сволочь он! Гад! — единодушно кричали все ребята. — И никакой он не студент, просто вор! Потому и денег у него…
Поискали даже по вагонам студентов-техноложцев, чтобы установить личность. «Наш студент», — сказали те ребята. В окна сердито выбрасываю «сено» — цветы, которые мне приносил он. Надо мною никто не смеется, никто не называет дурой, что в обычае у студенческой богемы. Только проводник злорадствует назидательно и предлагает дать на ту станцию телеграмму, чтобы задержали ворюгу. А студентом ему более не бывать! Я отказываюсь: пусть несвойственно грубо, но вдруг Шалва только так странно пошутил! Проводник рассказывает кому-то шепотом: «Он, гад, во как девчонку уговаривал! Плакала даже! Ага, я видел! Она ему отказала, так он, гад…» Девочки утешают: повезло еще, что по приезде в Москву я, достав из чемодана, надела — ради него, конечно, — лучшие свои наряды, восхитившие полунищих девчонок, да так в них и оставалась, не жалея, что запачкается или изомнется. В то время вещи берегли.
Мне было не жаль вещей. Плакала я из-за своей оскорбленной любви, упавшей на меня, как внезапное озарение, от унижения, что почти публично целовалась с жалким ворюгой, от ужаса, что такое предательство может существовать на свете.
— Были там какие-нибудь бумаги, книги? — спросил губастый историк-коллега. — Если ваш Ромео вор настоящий — а он по хитрости, видать, настоящий — книги, документы, бумаги он вернет по почте, по оставленному адресу. Так у них принято. — Утешал, будто знал, что среди утраченного — и это больше всего меня угнетало — в чемодане находился мой девичий дневник. Интимный… Шалва его прочтет… О!