Это мы, Господи, пред Тобою…
Шрифт:
Пошел занавес, и после второго антракта все трое не вернулись. То ли Шалва увел, от меня, то ли спектакль не понравился.
…Москву бомбят и обстреливают, Немцы рядом. Контуженная взрывом на противовоздушной обороне и слегка раненая в ногу, что случилось ночью, днем я должна уехать из почти осажденной столицы. Так решил мой ближайший друг, любовник, профессор X. Через приятеля-генерала он устраивает меня спешно, за один-два часа, в отъезд с воинским эшелоном, идущим в Тбилиси. Он отправляет меня на Кавказ, к маме. Пересадка на Кавказской, там еще не бомбят, сказал генерал, и поезда ходят нормально. По моим документам при пересадке мне помогут. Как укладывались, как собирались — не помню, тело мое после контузии дрожит, как желе.
Эшелон стоит где-то на дальних путях. Меня ведут под руки. Перед составом — толпа молодых мужчин в штатском. Они оттесняют меня и моих спутников с багажом назад, назад. А стоять мне трудно, даже с палочкой, голова кружится. Провожающие меня волнуются: в вагон их не впустят, а если мне войти последней, может не оказаться даже сидячего места: они не нумерованы. Это молодых призванных ребят отправляют на южный фронт.
Посадкой руководит красивый, с очень усталым лицом грузин в военной форме. Теперь мне не трудно бозошибочно его узнать: встреча в театре произошла около года назад. Провожающие меня пробиваются к нему. Он занят, отмечает на планшете каких-то юнцов с рюкзаками. Мои спутники что-то настойчиво горячо ему объясняют: я слышу отрывки восклицаний: «…контуженная на обороне… женщина… на обороне…» Он поднимает обрезавшиеся от бессонных ночей лунного цвета глаза, сталкивается с моим тускнеющим взглядом и, опустив планшет, решительно шагает в мою сторону. Спутникам моим с упреком бросает, рассматривая мои документы: «Зачем Вы отправляете ее на Кавказ? Ведь их учреждения эвакуируются в Сибирь!» В документах не указано место работы. Значит, он знает обо мне все! А эпизод в театре — доказательство, что он разыскал и запомнил мои любимые стихи Гумилева и знает их наизусть! Сейчас он говорит властно: «Пропустите раненую женщину с провожающими. Вот эту женщину». И когда люди расступаются передо мною, Шалва снизу подставляет к высокой подножке свою ладонь под мою ступню, как тогда, только мне понятным восклицанием: «Ну, ну, Дамаянти!» — вбрасывает меня в тамбур сильными руками — о, как помню я их бережную нежность! Мы встречаемся глазами, его меняют лунный тон на антрацитовый блеск. «На Кавказской, — говорит он, — я прикажу ребятам при пересадке помочь». К моим ногам на площадку летят мои узлы и чемодан, а он кричит: «Эй, помогите раненой даме внести вещи и освободите удобное место!» Чьи-то руки втаскивают и размещают мой багаж, суета: «К воздуху ее, к воздуху!» — и, наконец, я устроена у окна. Окно открыто. Меня больно толкают, передавая снаружи какие-то вещи пассажирам, и вместе с осенним холодком долетают последние приветствия моих провожающих… О, как я буду проклинать их год спустя, оказавшись в оккупации и вспоминая слова Шалвы: «Напрасно вы отправляете ее на Кавказ»… Как чувствовал!
На отплывающих куда-то в глубину жизни рельсовых путях остается стройная фигура в пилотке, в шинели, складывающая планшет и глядящая вслед эшелону. Глаза светлее лица. И мне чудится, будто у его сапога стоит мой девичий желтенький чемоданчик… я лучше всего помню его юным. Но если он жив еще, пенсионер Шалва, быть может, его внуки на ворованных машинах возят краденые парниковые помидоры и огурцы из Тбилиси в столицу. Останавливаться там они могут у дедушки-москвича.
Рассказ ведь мой был о кражах, и такая концовка вроде бы в тему укладывается. Ведь целая жизнь, возможно, оказалась ограбленной. Моя и его.
VI. Источник
Московское лето 1937 года было особенно знойным. В накал полудня запыленные улицы пустели, насколько пусты они могут быть в столице, и все-таки людские потоки текли и текли в Лаврушенский переулок. Там, в Третьяковке, открылась выставка Репина. Впервые в советское время были во многих залах собраны все находящиеся в СССР, полотна и рисунки художника, поступившие даже из частных собраний. И тогда Репин предстал в таком торжествующем своем великолепии, таком величии, разнообразии тематики и техники, что дух захватывало от сознания: народ мой породил столь могучего, столь неисчерпаемого гениального художника.
Рыжеватый, суетливый старичок, творчество которого в еще предреволюционной России тщетно пытались задвинуть на задворки искусства разные «…исты», навесить на него ярлык художника, ограниченного и приземленного передвижнической и гражданской узостью, победил их всех непомерным своим мощным талантом живописца, будь то березка, незаметная и грустная, страница величавой истории нашей, образы и дела его современников или предметный мир, среди которого живем, — все блистало мыслью и мастерством.
Портретные этюды к «Государственному совету», написанные «на одном дыхании», собирали толпы советских художников, тщетно пытавшихся постигнуть, «как это сделано»: от них требовали равноценного.
Выставка стала крупным событием тридцатых годов. «Вся Москва» протекла через залы знаменитого национального хранилища. Толпы лились и лились непрестанно, приезжали периферийские художники, просто любители, художественные училища премировали студентов поездкой на выставку, слышалась иностранная речь.
Хотя массового туризма в СССР еще не было, но какие-то делегации, крупные чиновники, деятели искусства проникали.
В один из выходных дней галереи объятые трепетом ответственные сотрудники Третьяковки, кому доверили «тайну посещения», открыли двери для членов правительства. И по соседним улицам, и по залам пробежали юркие молодые люди в штатском, а уж потом, сопровождаемые скрыто вооруженной охраной, из машин, блистающих лаком, в залы вступили ОНИ, от всех отчужденные, одетые просто, но дорого, вступили уверенно, как безусловные хозяева всего этого. Деловито поднимались по лестничным коврам, не оглядывая ничего другого, прямо на встречу с художником, в некоторых работах живописавшим эпоху и борьбу, и чаяния их отцов, трепеты величайшей душевной чистоты истинных революционеров, их великого самоотвержения в битве за то счастье, которое, как нынешние полагали, они теперь источают для всего народа.
Слава Богу, от репинских картин «подвоха» быть не могло. Но когда я однажды дежурила на выставке советских художников, заметила гражданина — тоже в штатском, — который рассматривал картины, заходя сбоку, и порою, нагибаясь, снизу вверх. Потом он строго спросил меня: рассматривали ли эти картины с той точки зрения, что в их рисунке, как в загадочной картинке, могут быть замаскированы… голова Троцкого, например, или какой пасквиль на современность. Сухо ответила, что, вероятно, кому это полагалось, может быть, и этак рассматривали, но мы воспринимаем их как картины именно советских художников. «Бдительный товарищ» укоризненно покачал головою.
С Репиным такого им можно было не опасаться, Но когда кто-то из сопровождавших сотрудников полез за платком в карман, свита беспокойно дернулась, и сами вельможи как-то «моргнули». А еще раньше тех, кто с ними в залы пошел, предупреждали, как перед мавзолеем Ленина: в руках ничего не держать, даже книгу.
В тот раз я видела их лишь при входе: в залы за ними нас, «младших», беспартийных, не пустили, да и о визите таком я узнала «по блату» и прибежала.
Никто им ничего не объяснял: властители шестой части мира, они «все знали» сами. Пробежка по залам была недолгой, так проходят деловито без эмоций между двумя заседаниями.
Они стали другими с тех пор, как я видела некоторых много лет назад. Какая-то глухая стена настороженности отгораживала «слуг народа» от самых старших работников галереи, державшихся с краю, почтительно избочась.
Припомнилось мне, как в 1927 году в один из петергофских дворцов, где я была на практике, летним днем приехали эти же самые, теперь такие чужие, вельможные и суровые. Вошли группой — Сталин и Ворошилов в простых сапогах, в белых кителях и фуражках, не новых, чуть помятых. Сталин еще молодой, с яркими улыбчивыми глазами и черноусый. Они тогда переговаривались оживленно, смеялись, ахали молодо, восторженно, как простолюдины. Прибыли во время музейного перерыва, публики не было, но нам можно было глазеть на них невозбранно. Долго Сталин восхищенно цокал, разглядывая барочный плафон «Апофеоз Елизаветы Петровны», где полуголая розовая императрица парила среди «предстоящих». Вот бы ему такое! Смутно помню тогда Рыкова, Молотова, остальных позабыла. Осталось впечатление — «серость» всей группы, основное се восхищение: «вот жили!».
И еще припомнилось, как в начале годов тридцатых в Алупкинский музей в обеденный перерыв приехал Молотов, одетый в белую косовороточку под недорогим, явно москвошеевским пиджаком, с женою Жемчужиной, похожей на учительницу и так же неброско одетой, в панамку и кофточку, и с шофером, привезшим их из Мухалатки, где был правительственный санаторий. Втроем бродили по залам. Никого старших в перерыве не было, пришлось — мне. Молотов попросил обращать их внимание только на чем-нибудь замечательные вещи, не вдаваясь в «социологический анализ», как он выразился. Смеялись по-домашнему весело, по-хозяйски трогали руками все, что хотелось, а вообще-то другим трогать запрещалось, восхищались или возмущались простодушно, фотографировали друг друга (с шофером) на Львиной террасе, а потом снялись у «пятиминутного» фотографа у ее подножия, явно, чтобы сделать удовольствие старику. Аппарат у него был трехногий, допотопный ящик. У них — лейки. Пока снимались, я попросила у фотографа закурить. Молотов заметил: «Кто курит, должен иметь свои папиросы», — и тогда я сказала об их отсутствии в торговле. Уезжая, Молотов протянул мне душевно железную коробочку польских папирос, чудных, дамских, видимо, с опием, ибо от одной я сразу опьянела. Угостила ими всех товарищей. А на другое утро в Алупке табачные лавочки ломились от папирос многих сортов.