Exegi monumentum
Шрифт:
Инрстранцы бежали: финночка Рита, две болгарки в расшитых синим и красным блузках, сухопарый немец-очкарик.
Бежал Байрон Ли. Рядом с ним...
Я тогда, на демонстрации, второй раз в жизни увидел страдалицу Катю. Нет, не Катю с дурацкой кликухой Лиды Ляжкиной, не княжну Шереметеву по прозванию Екатерина Великая, а из XVIII столетия Катю, крепостную, выдернутую из времени,— если верить гуру, дочь доподлинной Екатерины Великой. Зимой снежной, только-только что отчужденная от привычного для нее уклада, на нелепом новогоднем балу в УМЭ она выглядела растерянной, обескураженной. И не знала, куда ступить, что сказать и когда: молчала. Байрон Ли необычайно помог ей: приударил за ней откровенно и, по-видимому, не расспрашивая ни о чем, деликатно подсказывал ей, что к чему в нашем мире. А потом ее, воспользовавшись сумятицей в доме Вонави-Иванова, сюда вытащил, на первомайскую демонстрацию. Не ошибся: ох, и красивая же!
Все — бежим: трюх да трюх, геп да геп, аж в печенках вроде бы ёкает. Мимо дома Пашкова, с крыши коего, как все знают, мессир Воланд со своими веселыми прихвостнями, по свидетельству Михаила Булгакова, погостив в Москве, отправился странствовать по пространствам и временам.
«Мир — Труд — Май!»
«!йаМ — дурТ — риМ»
Трюх да трюх, трюх да трюх...
Боже праведный, я, кажется, становлюсь сталинистом. Или брежневцем? Я, во всяком случае, с тоской вспоминаю о том, как старательно мы бежали, только гул стоял на Манежной пространной площади...
Как же так получилось, что бежали мы... весело? Радостно? Похохатывая над собою, вызывающе поглядывая на построенных шпалерами солдат с буквами «ВВ» на погонях: те стоят неподвижно, как монументы, а мы-то вприпрыжку бежим мимо них. И я радуюсь: на Байрона глядючи и на Катю. Байрон счастливо улыбается, Катя — тоже. Будто с высокоидейного плаката сошли они, с одного из плакатов, на которых обычно изображаются темнокожий рука об руку с полногрудой блондинкой-славянкой; они так поглощены заботой о светлом будущем, что и смотрят оба куда-то вдаль. Байрон с Катей немного умнее: они глаз друг с дружки не сводят.
«Мир! Труд! Май!»
И течем мы мимо наших правителей; мы, должно быть, виделись им кумачовой рекой, рекой жизни. А они нам?
Но на срезе Красной площади как-то мелеет река; и колонны рассредоточиваются, превращаясь в толпу.
Frau Rot со своими девочками, Гамлет, все куда-то поисчезали. Но зато на спуске к Москве-реке подошел ко мне Байрон, сверкнул американской улыбкой:
— Извините, я раньше не мог подойти к вам. С праздником! А это, позвольте представить вам...
— Екатерина,— назвала себя Катя и руку мне протянула.
Байрон — очень чистосердечно:
— Катя в гости в Москву приехала из...
— Симбуховские мы,— сработала Катя под провинциалку из простодушных.— В Москве в первый раз.
— И как вам Москва?
— Да так... Все бегут да бегут кудай-то, у нас поспокойнее, хоть, конечно, красиво живете. Красная площадь, ГУМ. Мавзолей, Ильича повидала.,.
Да-а, освоилась. И, конечно, чуть-чуть надо мной насмехается. Но умна, ничего не скажешь. Понятлива.
— Мы, пожалуй, пойдем,— почтительно кланяется мне Байрон,— А про реферат свой я, если можно, в конце месяца к вам приду консультироваться...— говорит, а на Катю смотрит откровенно влюбленно.
Дай-то Бог им!..
Перевернуто все в этом мире; и вообще, не живем ли мы за какой-то изнанкой его, не подозревая о существовании лицевой стороны и лишь смутно гадая о том, как она может выглядеть?
И усталые демонстранты бросают на мостовую отработавшие свое транспаранты и лозунги — текстом вниз. И опять я читаю дурацкое заклинание: «!йаМ !дурТ !риМ»
Застоявшийся в душной, пропахшей подгнившим навозом конюшне жеребец вдруг выпущен был на волю. На зеленый луг, который он видел лишь издали, сквозь решетчатое оконце. Под покров простершихся над миром небес был он выпущен, в сияние солнца. Книжно? Книжно, но что же мне делать? Отродясь не видывал я жеребцов, на картинках лишь да в кино; а еще — в подвале нашей школы начинающих лабухов, там живые лошади были. Видел я жеребцов или нет, полагаю, сие не важно. Важно то, что я ныне почувствовал, себя вольным, свободным конем, хотя правда, стареющим и сквозь редкие зубы шамкающим: «Старый конь борозды не портит!»
Я на лекциях в УМЭ теперь и о. Павла Флоренского вдоволь могу комментировать, и милейшего беспомощного Николая Бердяева. А писать...
Что хочу, то пишу, и сам черт мне не брат. И не верится мне, что так можно: я начальные страницы моих неуклюжих записок набрасывал начерно, а потом обрабатывал в подполье, шифруя, и рассчитывал, что только после смерти моей кто-то где-то там, за бугром, предаст их огласке. Неоконченная, прерванная на полуслове машинопись у надежных людей хранилась, в Финляндии; и теперь мне остается лишь клясться, божиться в том, что все было написано так, как было написано.
Я пишу не роман, а записки. Их отличие от романа — не только в установке на полную достоверность, нет. У записок не может быть куль-ми-на-ци-и. У романа она должна быть и есть: и Евгений Онегин с похмелья отправляет к праотцам Ленского, а Раскольников убивает старуху процентщицу — заодно с совершенно ни к чему подвернувшейся ему под горячую руку сестрицей ее. А записки — поток событий, происшествий разнообразных. Стенограмма переживаний, фрагменты всевозможных мыслишек. Все подряд, высшей точки здесь нет и в заводе. И я думаю: где же у меня кульминация? Разговор со Смолевичем о целостности державы? Впечатления от УГОНа? Парад Лукичей в подземелье? Нет, нет, нет! Кульминации не просматривается!
Роман как бы поезд дальнего следования. Впереди — локомотив: тепловоз или электровоз. Далее — вагоны: почтовый, багажный. Пассажирские вагоны. В середине же — перебивка, сбой ритма: вагон-ресторан. И вагон-ресторан — центр, кульминация скорого поезда, останавливающегося только на крупных станциях. А записки? Записки вроде пригородной электрички. Нет отчетливо выраженного локомотива: движущая сила распределена по всей линии поезда, поровну. И вагона-ресторана, разумеется, нет; уж какой тут вагон-ресторан! Остановка у каждой завалящей платформочки: подбирают и одного пассажира, припозднившегося дачника; подбирают влюбленную парочку. Тип мышления здесь не романный, несмотря на то, что есть, скажем, нож. Но ножи у меня доподлинные, и не я же виновен в том, что Боря-Яроб психиатра города Москвы и Московской области вздумал резать, а не, скажем, из пистолета шарахнуть. Почему? Это можно будет спросить у него, когда выйдет он на свободу; а он справится, выйдет и еще — пусть помянут тогда мое слово! — в надвигающемся на мир наступлении оккультизма примет участие. Если спросят его, почему орудовал он ножом, вероятно, ответит он, что нож ритуален, а для шумного процесса ему надо было не просто убить психиатра, убрать. Ему нужно было за-кла-ни-е. Ритуальное. А не то чтобы так: разрядить в психиатра обойму (пистолет-то добыть для него не проблема, смог бы).
То, о чем постараюсь поведать сейчас, тоже не кульминация; тут, скорее, дело идет к развязке.
Расскажу же — о страшном, воротившись во времени малость назад, к любопытной весне моего дебюта, пикировки с Лаприндашвили-Карлушей и ночного пасхального разговора с Шереметевой-Ляжкиной.
Что случилось? И как?
Через несколько дней после нашего разговения припарадившийся Леонов, Леоныч, собрал нас в УГОНе: обучение завершалось, и теперь мы переходили непосредственно в 33-й отдел, расположенный... Да не важно, где именно он расположен, намекну лишь, что в одном из старинных переулков в центре Москвы, по-за Сретенкой, в якобы поставленном на капитальный ремонт трехэтажном заброшенном доме, во дворе: как только войдешь — направо.
Мы последний раз собрались за круглым столом, а Леоныч сел во главе и, поздравивши нас с успешным завершением курса, очень грустно поведал нам, что следствие во всем разберется, а пока...
Аполлон, в нем все дело!
Было ясно: в День Победы, 9 мая, надо было назначить лабать Аполлона одного из самых-самых надежных коллекторов. В Аполлоны, оказывается, назначают коллекторов со стажем не менее пяти лет, подбирают четверку коней из подмосковного туберкулезного санатория: лошадей там держат ради кумыса, исцеляют им несчастных чахоточных.