Фельдегеря генералиссимуса
Шрифт:
Думаете, обиделся? Три страницы убористо и собственноручно — и два слова в ответ, да еще чужой, немчуровой рукой писаны. Ничуть не обиделся, а возрадовался. Значит приехали, добрались Жаннет и Бутурлин до расположения княжеского поместья; а там и до расположения самого князя доберутся! И подумал о них: «Как они там?»
А никак, граф! Но об этом во второй части моего романа.
И вздохнул Ростопчин, будто угадал, что тяжко им там на княжеских хлебах, в этом театре кукол из воска — и людей из еще более мертвого вещества. И зло разобрало Ростопчина на американских «воздухоплавателей», что на его хлебах в гостинице «Франция» (бывшая «Англия») проживают, в номерах у наших русских дам уроки нашей русской воздушности берут!
Преувеличивал, конечно, граф, что хорошо проживают, что в свои номера воздушных фей водят (смотрите эпиграф к главе). В душную комнатенку не фей и не дам, а б…, — и не воздушности учиться! Но и б… не на что им водить, поиздержались в дороге, а на губернаторские хлеба… щи да каша — да девка Маша.
Но вот ирония трагической судьбы. Американцы своим любопытным (лучше бы — равнодушным) взглядом проводили в свой, не последний, но и не легкий путь Порфирия Петровича Тушина. Вот как это получилось.
Стоило этим американцам три версты от Москвы отъехать (драгун им письмо отдал — они тотчас — и деру от хлебов губернаторских на хлеба княжеские — воздушные, воздухоплаванью учиться), как их нагнала русская тройка. Два солдата, ямщик — и ящик долгий под рогожей.
— Эй, Боб, русские своего везут хоронить! — гортанно крикнул малый, несуразный в своей американской одежде — бахрома лапшой на рукавах и плечах, — и толкнул в бок своего товарища Боба (они оба за кучеров сидели): смотри, мол, на проехавшую мимо тройку с саркофагом Порфирия Петровича.
Рогожа, укрывавшая саркофаг, в этот момент сползла со стеклянной крышки — и они увидели капитана артиллерии в отставке в сером его сюртучишке, руки по швам.
— А что они, Боб, ему глаза не закрыли?
— Закрыли, Дик. На первую русскую бадью в поместье князя спорим, что закрыли! — и они понеслись догонять тройку.
— Везет тебе на русских баб, Дик! — Слово «баб» Боб произнес по-русски без акцента. Быстро выучил шельмец американский. Часто он им уже пользовался, бестия, — пользуя наших баб, особенно девку Машку, которая им щи да кашу к столу подавала. И оба дружно захохотали. Глаза у Порфирия Петровича были открыты.
— Ну, не шалить! — заорал на них ямщик — и сказал двум солдатам: — Пальнули бы, что ли, по ним, ребята.
— Вот еще, порох на них тратить! — ответил молоденький, видно из рекрутов только что, солдатик, а пожилой добавил:
— Наглядятся — отстанут.
Нагляделись — отстали. А Порфирий Петрович смотрел в пасмурное небо васильковыми глазами. Старый солдат спохватился, что рогожа сползла, — и закрыл это пасмурное небо от синих его глаз этой рогожкой.
А где же был в это время Ростопчин — московский генерал-губернатор?
А там и был — в сером сумраке своего кабинета, будто и от него небо рогожей закрыли.
Как, зачем, кому он отдал тело Порфирия Петровича?
Не хотел отдавать, а пришлось!
Матеря воздухоплаванье, граф Ростопчин не заметил, как туча нашла на солнце — и в его кабинете появился сам Аракчеев.
Одно из его имений, если вам неизвестно, было у него в Тверской губернии — вот из него он нагрянул в Москву — и сразу к Ростопчину в серый сумрак его кабинета. И в этом сером сумраке он положил на стол московского генерал-губернатора бумагу следующего содержания:
Повелеваю беспрекословно выполнять все распоряжения генерал-фельдцехмейстера барона Аракчеева, касающиеся Дела о двадцати пяти фельдъегерях, как если бы все распоряжения я отдавал бы Сам.
Павел.
Ростопчин бумагу эту внимательно изучил на предмет даты, т. е. чья императорская бумага моложе: его или Аракчеева?
Выходило, что его бумага была моложе — и поэтому главнее. И он сказал Аракчееву, носившему высшее военное звание в нашей русской артиллерии:
— Моя бумага моложе — и потому… — Хотел сказать: пошел вон, — но сделал паузу, чтобы с большим эффектом это «вон» прозвучало, потому что государево слово не просто — «вон», а — «гони его в шею вон»! И он достал свою бумагу, т. е. бумагу, которую он от государя получил.
Я все думал, как бы мне эту бумагу поэффектней воспроизвести?
Чистым книжным листом?
Читатель не поймет: подумает, что типографский брак. И поэтому скажу просто. Три минуты вертел Ростопчин этот чистый лист императорской бумаги.
С обеих сторон он был девственно чист. А на просвет — еще страшнее.
От твердого нажима императорского пера остался только след, будто санный след, запорошенный снегом.
Как его в своей апоплексии обер-полицмейстер московский разглядел — и воскрес?
Непостижимо!
Тут, наверное, без Высших Сил Небесных не обошлось.
А помазанник Божий, государь император Павел Петрович, как какой-нибудь последний карточный шулер, передернул бумагу, время или еще что передернул!
А может, не он передернул, а кто-то другой? Ведь это его, словно бы карту какую, передернули.
Не знаю, что думал по этому поводу Ростопчин. Не матерное же свое — воздухоплаватель!
А что? Все очень может быть, когда такое на просвет прочтешь.
Туча сползла с солнца. И ворвался в кабинет солнечный свет!
След от гусиного пера государя почернел, протаял — как санный след весной протаивает от мартовского солнца.
Дошли до меня сведенья, граф, что вы мумию самозванца вашего Порфирия Тушина за мумию моего батюшки хотите выдать и в Москве в Благородном собрании выставить!
А ну немедля мумию этого тушинского вора ко мне в Санкт-Петербург!
. Александр Первый.
Нет, господа, это не типографский брак, и не смотрите на просвет. То, что еще углядел на просвет Ростопчин, я опубликую во второй части своего романа.
Часть вторая
Вечерний звон! Вечерний звон!
Как много дум наводит он!
Я не назвал имя переводчика, потому что в некотором затруднении. Дело в том, что эту армянскую народную песню перевел сначала Томас Мур на свой родной — английский, а потом с английского на русский перевел поэт Иван Козлов.